Когда ему предложили вернуться из Гааги и принять в свои руки бразды правления, он не заставил себя просить и через десять дней был уже в Париже. 11 термидора он принял присягу в директории и комфортабельно расположился в отеле на набережной Вольтера, где полицейский служебный персонал немедленно почувствовал над собою твердую руку.
   С первых же столкновений и с правительством, и с Парижем этот человек с необычайно бледным лицом, кровавыми веками и ничего не выражающими глазами, более неподвижными, чем стеклянные, показал свою силу. Он проявил невозмутимый цинизм и спокойную дерзость, обнаружив, кроме того, холодную иронию и склонность к мистификациям. Его призвали укротить якобинское чудовище; он начал с того, что раздавил реакцию. По отношению к публике он занял такого рода позицию; напечатал на видном месте в газетах, рядом с прокламацией, где он смело заявляет, что он бдит и ручается за порядок, постановление о применении к тридцати двум лицам, с перечислением имен, закона фрюктидорского террора. Речь шла о законе 19-го брюмера VI года, приравнивавшем оптом к эмигрантам всех депутатов, попавших в фрюктидорские списки наказания, но ускользнувших от ссылки путем бегства буде они не явятся в указанный срок. Этот закон, следовательно, позволял административным порядком приговаривать их к смерти.
   Эти несчастные – в том числе Камилл Жордан, Порталис, Пасторэ, Катрмэр де Кэнси, Карно – выехали за границу или же скрывались внутри страны; по отношению к каждому из них в отдельности мера эта имела значение лишь заочного приговора, но Фушэ прежде всего хотел соблюсти формы в отношении чистых республиканцев и засвидетельствовать непоколебимость своих принципов. Водрузив и освежив революционный флаг, Фушэ мог теперь, под прикрытием его, обратиться и против факции Манежа, не навлекая на себя обвинения в том, что он играет на руку реакции. Он изготовил объемистый доклад о якобинских собраниях, форменный донос, походивший на мотивировку постановления о закрытии. Он обнаружил особый талант – идти к цели без торопливости и промедления. Прежде чем атаковать неприятельскую позицию, он решил ознакомиться с ней, изучить местность, устранить препятствия, укрепиться и обезопасить свой тыл.
   Директория пребывала в нерешительности и недоумении. Сийэс не прочь был двинуть дело, но дебюты полного неожиданностей Фушэ немного смущали его и ставили в тупик; Гойе и Мулэн задерживали ход. Не имея надежной опоры в самой директории, Фушэ должен был в то же время остерегаться по крайней мере половины военных и гражданских чинов столицы, так как совет департамента, парижский комендант и военный министр были заподозрены в пристрастии к клубистам.
   Больше всего вооружены против них были, по-видимому, старейшины; они словно вызывали директорию на решительный шаг, оповещая ее о различных беззакониях, творимых якобинцами. Ответом директорам послужил доклад Фушэ: веский, но сдержанный по форме, он отдавал должное клубам в прошлом, еще резче подчеркивая этим их теперешние бесчинства, и заканчивался простым выводом о необходимости вотировать безотлагательно закон о политических обществах, чтобы гарантировать их права и в то же время иметь возможность обуздывать их, когда они переступят границы. Фушэ пока не шел дальше предложения строго парламентских мер, быть может, для того, чтобы наглядно доказать их бессилие.
   Доклад был отправлен старейшинам; те, в свою очередь, передали его в совет пятисот, как приглашение вотировать вышеупомянутый закон, приучая себя таким способом к инициативе, несколько выходящей за пределы их конституционных полномочий и, как мы увидим дальше, сильно развившейся в брюмере.
   В совете пятисот чтение министерской прозы вызвало среди якобинских депутатов яростные опровержения. Слышались крики: “Неправда! Ложь!”. Народная трибуна ревела неистово, ибо анархисты снова усвоили себе привычку сажать на нее своих вожаков и маркитанток (vivandières). Поднялся спор, путаный и резкий, возобновившийся на следующий день. Доклад был передан в комиссию, но вопрос о напечатании его так и остался нерешенным, хотя и было несколько слабых попыток поставить его на баллотировку. Понятие о шуме могут дать выдержки из газетного отчета. “Оратора положительно не слышно; ему не под силу перекричать толпу… Около четверти часа ропот, протесты, крики; “На голоса, – печатать, – попробуйте еще, – поименную перекличку, – да, – нет, – достаточно!.. заглушают его голос… Снова шум; вся зала в волнении… Шум продолжается… Шум достиг апогея”.[259] В итоге совет еще раз раскололся надвое, распался на две почти равные половины и, тем самым, был обессилен. Чтобы отвлечь внимание, депутат Брио начал громогласно обличать агитацию контрреволюционеров, роялистские заговоры и убийства республиканцев, действительно, все учащавшиеся в различных местностях Франции.
   Якобинский клуб, чувствуя нависшую над ним опасность, бесился все больше. В последние дни он метал громы специально в Сийэса. Братья и друзья, несмотря на свои чудачества, обнаруживали некоторую проницательность: они догадывались, если не о вооруженном перевороте, выполнение которого взял на себя Жубер, то о крывшемся за ним заговоре со смутно орлеанской окраской. В глазах их органов печати Сийэс был той невидимой рукой, которая вела республику к подделке королевской власти, столь же ненавистной доброму революционеру, как и законная монархия. Что касается Фушэ, его отлучили от церкви и предали анафеме, как вероломного брата и изменника делу, осыпали его же жестокими оскорблениями. Наряду с этим ревущим и топочущим якобинством, действовали иные ферменты и продолжалось брожение в обратном смысле. По вечерам, в расслабляющей атмосфере лета, на душных улицах, нагревшихся за день, и даже на Гревской площади, в бродячих группах раздавались крики: “Да здравствует король!”.[260] И хотя это кипение с двух сторон было чисто поверхностное, огромный город, жаждавший покоя, продолжал волноваться; его лихорадочное возбуждение не проходило. Первые дни августа тянулись, медленно, томя всех тягостными предчувствиями, угнетая все возвращавшимися страхами. Говорили, что якобинцы организовали пропаганду в армии, в новоприбывших полках;[261] говорили об уличных беспорядках, о замышляемых покушениях на власть предержащих.
   Среди всех этих волнений подоспела годовщина 10-го августа. На Марсовом поле, в присутствии всех избирателей, среди обычных декораций и реющих над головами трехцветных значков, перед бюстами обоих Брутов, красовавшимися на алтаре Отечества, Сийэс Произнес речь, еще более смелую, чем предшествующая. Обращаясь к чересчур усердным республиканцам, он старался умиротворить их “настоятельными и братскими советами”, но при этом без обиняков рекомендовал: им отделиться от своих коварных вождей; последних он громил, предъявляя к ним ряд суровых обвинений. “Цель их, конечно, не торжество справедливости; они хотят иного; опьянить народ подозрениями, внести в умы французов смятение и уныние и, в общем смятении, самим стать господами, – словом, властвовать во что бы то ни стало и править страной. – Французы, вы знаете, как они правят!”[262]
   Затем была разыграна маленькая война, примерное взятие замка с развевавшимся на нем белым флагом, изображавшего собой Тюльери; статисты с видом бунтовщиков, с ружьями в руках, изображали народ, победителей 10 августа, и звали к себе на помощь республиканских солдат, чтобы взять приступом убежище тиранов; примерный штурм сопровождался пальбой холостыми зарядами. Среди этих безобидных залпов директора, сидя на своих почетных местах, явственно расслышали свист нескольких пуль, пролетевших мимо их ушей и вонзившихся в декорацию позади. Очевидно, некоторые из стрелявших забыли вынуть из своих ружей пули – случайно или намеренно? по небрежности или c преступным умыслом? Большинство думало, что в число статистов вкрались якобинцы, они-то и стреляли настоящими пулями в Сийэса и Барраса; замечено было, что одновременно с залпом в некоторых группах раздались дикие крики.[263] Другие полагали, что виновных следует искать в рядах войска, что было бы еще хуже. Как бы то ни было, военные власти навлекли на себя суровую ответственность за недостаточно бдительный надзор.
   На другой день после праздника директора, еще взволнованные событиями вчерашнего дня, принялись за обсуждение текущих дел. Фушэ рассказывает, что во время заседания он написал несколько строк карандашом и передал Сийэсу; тот прочел, одобрил и последовал совету: заставить своих коллег, еще не оправившихся от испытанных волнений, подписать двойное постановление – об увольнении от должности парижского коменданта, Марбо и замене его генералом Лефевром. Таким образом, Сийэс добился, наконец, давно желанного удовлетворения и успокоения. В одиннадцать вечера постановление совета было сообщено военному министру, которого даже не спросили раньше, и ему же поручено было озаботиться немедленным его выполнением.[264]
   Избавившись от Марбо и утвердившись в доверии Сийэса, Фушэ почувствовал, что у него развязаны руки; план его отныне был ясен. Друзьям, с тревогой спрашивавшим его, что он намерен предпринять относительно грозного клуба, он отвечал: “Очень простую вещь: он будет закрыт”.[265] От собраний Фушэ не ждал поддержки, и ворчание пятисот мало его тревожило. С другой стороны, он не верил в успех уличных беспорядков, заметив, что настоящий народ уже не идет вслед за якобинцами. К тому же, новый парижский комендант, хоть и ярый республиканец и друг Журдана, вел себя прекрасно, принимал военные меры предосторожности, держался настороже против всяких сюрпризов и стягивал силы; в Париж был вызван отряд драгун, прибывший в Сен-Жермэн-ан-Лэй для ремонта;[266] 25-го в пять часов вечера, на всех постах неожиданно переменили пароль.[267]
   Каким образом удалось Фушэ укротить военного министра, этого беспокойного и волновавшего других Бернадота? Десять лет спустя Фушэ, герцог Отрантский, министр общей полиции при императоре и короле, прогуливаясь в лесу Фонтенбло с Филиппом де Сегюром, охваченный потребностью излиться, рассказывал своему спутнику, как он в термидоре VII года взялся за Бернадота: он напрямик выяснил ему положение, говоря: “Глупый ты человек, куда же ты идешь? Что хочешь делать? В 1793 году – иное дело; там можно было только выиграть, разрушая и строя заново. Но ведь то, чего мы добивались тогда, теперь наше. А раз мы добились своего и можем теперь только проиграть, к чему продолжать прежнее?” Фушэ считал этот довод неотразимым. “На это нечего было возразить”. Однако Бернадот не сдавался и все еще ухитрялся спорить, упрямо цепляясь за химеры. Тогда, с твердостью холодного политика, умеющего в годину гражданского кризиса влиять на растерявшихся военных, Фушэ прикончил его одной фразой: “Как хочешь, но помни, что может быть завтра же, как только я примусь за твой клуб, если я найду тебя во главе его, твоя упадет с твоих плеч. Даю тебе в том мое слово и сдержу его”.– “Этот аргумент, – добавляет Фушэ, – убедил его”.[268]
   26-го Фушэ представил директорам для подписи постановление ни более ни менее как о закрытии клуба. На этот раз он хотел покончить с якобинцами, но не просто, а с фокусом, как это у него было в обычае; он придумал курьезную шутку; нанести им удар, как роялистам, как разновидности шуанов, в своей разнузданности дошедших до реакции. Этот чудовищный подвох, впрочем, имел немало прецедентов.
   Камбасерэс, призванный на совет, весьма одобрил постановление и настаивал на его принятии, но восстал против намерения Фушэ установить несуществующую связь между интригами двух крайних партий.[269] Тем не менее в отношение, оповещавшее совет пятисот о принятой мере, включены были следующие фразы: “Да, граждане представители, роялизм конспирирует с большой дерзостью; его агенты рядятся во всякое платье, принимают на себя все личины, говорят всякими языками; они добиваются гибели республики всеми путями – и усилиями нескрываемой ненависти, и коварством притворного рвения, и открытыми нападениями в объявленной войне, и лицемерием преувеличенного патриотизма”. В то же время, чтобы лучше прикрыть себя с левого фланга, Фушэ требовал от совета пятисот закона, который дал бы ему право производить домовые обыски с целью разыскания возвратившихся эмигрантов, королевских вербовщиков и всех конспираторов правой. Это он делал в угоду парламентским якобинцам, чтобы расположить их к себе, ввиду удара, который он готовился нанести их друзьям. Говорят, Сийэс сказал: “Позолотите им пилюлю, но проглотить ее они все-таки должны”.[270]
   Добившись постановления о закрытии клуба, Фушэ не терял ни минуты. В тот же день, в пять часов вечера, помещение клуба в улице Бак было закрыто, документы арестованы, на двери наложены печати. Как рассказывал впоследствии сам Фушэ,[271] он лично присутствовал при наложении печатей, спрятал ключи к себе в карман и преспокойно положил их потом на стол директории.
   Вокруг здания клуба, охраняемого военным караулом, вокруг кавалерийских отрядов, размещенных на соседних улицах, собирался народ в многочисленные и оживленные группы, но в общем публика была очень довольна происшедшим. Депутат Брио, вмешавшись в толпу, слышал весьма резкие суждения о якобинцах и даже “об этих мошенниках депутатах”, но приписал эти отзывы “полицейским шпионам”.[272] Несколько упрямцев-членов пытались проникнуть в помещение клуба; три-четыре человека были арестованы, для примера. Большинство решило собраться в другом месте, в отеле де Сальм – теперь дворец Почетного легиона. Отдельные группы проникли во двор; полиция усмирила их с твердостью, но без излишней запальчивости; народ смотрел, не препятствуя, и почти весь Париж вздохнул свободнее.
   Партийные газеты ругались. “Директория осмелилась обвинить собрание в нарушении конституции. Директория лжет; это гнусная клевета!”.[273] Совет пятисот отнесся к закрытию весьма благодушно; на заседании 26-го предложено было только сейчас же поставить на очередь закон об организации обществ – знаменитый закон, который должен был гарантировать все права и которому не суждено было увидеть свет.
   В глубине души депутаты не были спокойны и за собственную шкуру. Они начинали бояться, что Сийэс и Фушэ, набив себе руку на Манеже, в один прекрасный день и с ними обойдутся, как с шумливым клубом. Слухи о готовящемся перевороте, казалось, носились в воздухе; при первом же подозрительном признаке их охватывал страх. Случайно проведав, что инспектора совета старейшин, предвидя беспорядки на 26-е, предоставили в распоряжение Лефевра часть парламентской стражи, отвлекая ее таким образом от ее естественного назначения, они три дня не могли опомниться от изумления и негодования.[274] В народе дивились, что закрыть клуб оказалось так легко и просто, и что Фушэ достаточно было смело шагнуть к этому призраку, чтобы он исчез. Фушэ, со своей стороны, отнесся очень мягко к тем, кому он нанес удар; он, казалось, желал, чтобы эти enfants terribles республиканской семьи вернулись в лоно ее, отрешившись от минутного заблуждения; он не позволял оскорблять их и пролил несколько капель бальзама на рану. Тем не менее в настроении парижан произошел поворот в его пользу. Ему были признательны за обнаруженные им ловкость и решительность; мирные буржуа, помещики, бомонд, порядочные люди – все находили, что Фушэ лучше своей репутации, и решили, что он способен править страной. Эта первая победа над анархией была занесена ему в актив.

II

   Тем не менее положение оставалось страшно критическим. Оно несколько улучшилось в столице, зато все ухудшалось в провинции, ибо якобинцы всюду стремились вернуть былую власть и влияние, и главное общество в Париже уже успело создать бесчисленное множество разветвлений в провинции. Во всех больших городах и во многих других уже были учреждены или учреждались клубы, причем организаторы, наталкивались, однако, на отчаянное противодействие значительной части населения; страх и отвращение к якобинцам были в то время единственными чувствами, способными волновать сердца. В двадцати местах сразу вспыхивали кровавые стычки между якобинцами и молодежью, порешившей снова упрятать их под спуд.
   C одной стороны, напирали якобинцы, с другой – роялисты; последним к тому же благоприятствовали неудачи, которые терпели наши войска. У всех получалось такое впечатление, как будто они присутствуют при агонии правительства, и роялисты активного типа воображали, будто вместе с директорией погибнет и революция. После десяти лет обманчивых надежд, разочарований и неудачных попыток, казалось, будущее, наконец, улыбалось им; никогда еще они не чувствовали себя такими близкими к цели и, следовательно, не были так склонны к предприимчивости. Еще одно усилие, говорили они себе, последнее дружное усилие, и Франция будет возвращена своему королю.
   Они решили повсеместно взяться за оружие и тем более укреплялись в этом намерении, что республика для усиления наших итальянской и немецкой армий принуждена была отозвать почти все войска из глубины страны. 16-го мессидора, по официальному подсчету, во Франции было пехотных войск всего 46.235 человек, да 10.681 артиллерии с инженерными командами; из них один Париж поглощал 7.935 человек, да охрана Запада по меньшей мере 30.000; было, кроме того, еще 10.681 человек береговой стражи, несшей службу исключительно на берегу, да при складах столько же, плохо или совсем невооруженных;[275] этого было недостаточно, чтобы восполнить малочисленность состава жандармерии и летучих отрядов. К тому же роялисты старались подорвать верность и преданность войск, распространяли листки, призывавшие к неповиновению, к дезертирству. В городах они пытались направить на желательный для них путь движение среди антиякобинской молодежи; в деревнях разбойничество все чаще и чаще принимало на себя политическую личину, а политика прибегала к разбойническим приемам. Правда” масса городского и сельского населения в общем оставалась инертной; ей не столько опротивела сама революция, сколько революционеры, но одолевшая ее смертельная усталость, делала ее неспособной противиться усилиям факций. Эти факции еще не сложились в организованную милицию, не нападали друг на друга большими вооруженными бандами; они набивали себе руку на мелких нападениях на отдельных лиц, на грабеже, убийствах, беспорядках, и по всей Франции из конца в конец уже потрескивало разгоравшееся пламя гражданской войны.
   Ряд фактов местного характера, назидательных и живописных, в рассказах путешественников, в ежедневных рапортах гражданских и военных властей, лучше всяких общих взглядов дает нам возможность проследить день за днем нарастание смуты. Сквозь эти моментальные снимки, свидетельства и признания видна Франция со всем разнообразием ее мнений и страстей, со всею пестротой оттенков, с красными и белыми пятнами, со всеми нестройными элементами, снова вступающими между собою в борьбу на фоне общего бессилия и маразма. С 15-го мессидора до 20 термидора все это нарастает в непрерывной прогрессии, и обзор одного месяца жизни в провинции покажет нам, до чего дошла Франция.
   Департаменты, расположенные вокруг Парижа, – Иль-де-Франс, равнины Шампани, Эн и Арденны, Лотарингия и Вогезы, Бургундия, Нивернское, Бурбонское и Орлеанское плоскогорья, даже до известной степени Турэнн, сравнительно спокойны. Там наблюдаются только обычные беспорядки: неповиновение рекрутов, сопротивление сбору налогов, сопротивление религиозным преследованиям. В Лаоне, Реймсе, Метце, Нанси функционируют клубы. “Анархистской клике”[276] пытается противодействовать меньшинство беспокойных реакционеров, и население склоняется на их сторону из отвращения к другой. За этими исключениями население мирится с существующими учреждениями или, по крайней мере, терпит их. Новый пожар во Франции начинается с окраин; огонь уже занялся на океанском прибрежье в Фламандии, в прирейнских провинциях, в юго-восточном районе, на берегу Средиземного моря, вдоль Пиренеев; во всех этих местностях, прямо или косвенно испытывающих на себе влияние извне, хронический беспорядок начинает переходить в острую анархию.
   Как раз в это время новый министр иностранных дел, Рейнар, прибывший морем из Фосканы, пытается высадиться в Тулоне. Там, оказывается, вся администрация якобинская. Эти местные тираны без конца держат Рейнара в карантине, делают ему кучу неприятностей, в результате которых у него умирает ребенок. Дело в том, что Journal des hommes libres страшно накинулся на него за принадлежность к группе умеренных; надеются, что его назначение еще удастся заставить отменить. Интрига не удалась, и тулонские братья и друзья устраивают новому министру торжественную встречу со знаменами и музыкой; палачи становятся раболепно-заискивающими.[277] Умеренные бежали из Тулона; в городе царит террор. Вар остается, в общем, республиканским, но там и сям уже идет брожение враждебных революции элементов. Сиота пришлось объявить на осадном положении; в Опсе (Aups) только что вспыхнул крестьянский бунт; жандармский начальник доносит, что крестьяне отбили и прогнали его с его людьми, “обзывая нас разбойниками, злодеями, патриотами, террористами, мошенниками, ворами, словом, всякими бранными словами, наиболее обидными для республиканцев.[278]
   Рядом Приморские Альпы представляют собой очаг контрреволюционной агитации. Здесь, как и во всех департаментах, завоеванных нашими храбрыми войсками и испытавших на себе революционный режим, население в массе жалеет о тиране и проклинает своих избавителей. В департаменте Приморских Альп существует особая разновидность разбойников, или, вернее, партизан (guoullas) – пуделя (borbets). Они укрываются в глубине долин, в селениях, гнездящихся на высоких утесах, в расселинах скал, во всех извилинах гор, спускаясь для нападения на почту и небольшие отряды; недавно только они обезоружили целую роту республиканских солдат; число их с каждым днем возрастает. Военные власти, очевидно, бессильны или подкуплены. А военный суд, заседающий в Ницце, за деньги, говорят, оправдывает всех обвиняемых. Войскам скоро нечего будет есть. “Самое скверное в нашем положении, заявляет администрация, то, что у нас во всем недостаток, и через три дня нам придется прекратить раздачу хлеба”.[279] На всех береговых тропинках можно встретить дезертиров из итальянской армии; они идут бандами в пятнадцать, двадцать, тридцать, пятьдесят, шестьдесят человек; некоторые в мундирах, при сабле и пистолетах; они жалуются, что там им по двадцати дней кряду не выдавали пайков, причем они лишены были всякой возможности добыть себе пропитание иначе, как военным способом; эти жалкие отбросы наших армий повсюду присоединяются к поборникам анархии.