Около половины мессидора потихоньку, без шума, начались собрания в Манеже, и в один прекрасный вечер возродился знаменитый клуб. В члены записалось несколько сот человек, в том числе около полутораста депутатов. Для того, чтобы обойти некоторые запретительные параграфы конституции, вместо президента выбрали распорядителя, вместо секретарей отметчиков (annotateurs). В числе организаторов называли Друэ, некогда участвовавшего в заговоре Бабефа. Поставили председательский стол, повесили над ним красную шапку, устроили трибуну для ораторов; в новом клубе имелись и подача голосов, и программы заседаний, и следственная комиссия, и публика, стоявшая вокруг скамей, на которых теснились члены, и регулярные газетные отчеты о заседаниях; словом, это была пародия на парламент.
   Во избежание недоразумений, неоякобинцы открыто заявляли о своем родстве со своими предшественниками: “Наше имя – якобинцы, наше общество – якобинское; мы якобинцы и хотим быть ими”.[207] Правда, они заявляли также о своем глубоком уважении к конституции, но, отрицая желание восстановить режим 1793 года, они в то же время усваивали себе тон и жесты той эпохи. А так как с театра военных действий по-прежнему приходили дурные вести – наши войска в Италии и Неаполе понесли жестокие поражения на берегах Требии, крепость Турин сдалась на капитуляцию, в Швейцарии Массена принужден был отступить за Цюрих, – все это было поводом громить продажные души изменников, требовать казней, декретов против богачей и пик для народа. В особенности настойчиво требовали чистки различных учреждений; министров заклинали очистить свои канцелярии, наводненные аристократами и “зараженные гангреной барства”;[208] старались воздвигнуть гонение на “господчиков”, чтобы пристроиться самим на их места; многие из членов нового клуба жаждали не столько крови, сколько тепленького местечка.
   И все же сквозь бред парламентских предложений и криков пробивалось возмущение отдельных народных групп против буржуа, загребших в свои лапы всю революцию, отвращение к затхлому режиму, демократическому только по имени, страсть ко всеобщей нивелировке – детище Бэбефа и его коммунизма; в наше время это назвали бы ростом социализма. Правда, эти требования яростно повторяла лишь небольшая группа людей, но зато ей свирепо вторили ораторы Манежа. Для них Робеспьер был уже только предком. Непосредственными предтечами, мучениками идеи, чьи “тени жалобно требовали отмщения”, были в их глазах депутаты, погибшие в 1795 году за то, что они в термидоре предводительствовали бунтом голодных против конвента, – были люди, в 1796 году противопоставившие олигархическому деспотизму директории теории общего счастья и полного равенства. – “О. Ромм, Гужон, Субрани, Бабёф, вы будете отомщены, – да, отомщены, и скоро, но только путем суда, а не убийства”.[209] И такие речи в зале были ничто в сравнении с тем, что говорилось по соседству. В кафе Годо, вблизи Тюльери, анархистские горланы устроили нечто вроде клуба под открытым небом, где, не стесняясь, говорили о принесении тысяч людеq в жертву теням. Робеспьера и Бабефа.[210]
   Казалось, снова появлялся отвратительный кровавый призрак революции, с обнаженными руками, в деревянных сабо, в карманьоле – той революции, которая рубила головы и работала в тюрьмах. Эти ужасы были еще слишком близки, слишком свежи в памяти всех, чтобы призраки недавнего прошлого не повергали Париж в смятение и не заставляли его трепетать от страха. К тому же, якобинцы в совете пятисот вторили якобинцам Манежа; на одном обеде генерал Журдан пил за воскрешение пик; разнесся слух, будто совет намерен преобразоваться в конвент и восстановить комитет общественного спасения; а из провинции неслись вести, что по всей стране воскресают клубы, выходят из-под земли группы оборванных и мрачных якобинцев. Кошмар террора снова тревожил тяжелый сон, сковавший Францию; долго еще потом помнили эту общую панику при виде красного фантома и великий страх VII года.
   Возрождение клубов привело к тому, чего Париж не видел уже около двух лет, – к уличным беспорядкам: яростные речи ораторов Манежа вызвали контрреволюционную агитацию; появились опять остатки золотой молодежи, мюскадены, или, вернее, их младшие братья, приятные и любезные (les agréables, les aimables du jour). Между молодыми парижанами самых различных классов установилось какое-то сообщества с целью палками выколотить революцию из якобинцев и кулаками удержать общество от возвращения к злодейскому режиму. Когда прошли золотые времена термидорской реакции, мюскадены переменили имя и отчасти костюм; многие из них поступили на службу в армию; опустевшие места заняли другие, помоложе. Под суровым гнетом фрюктидорского режима они притаились и замерли; брожение умов, наступившее после 30 прериаля, как бы воскресило их.
   Общественное мнение и мода были за них; в эту эпоху, когда физическая сила была особенно в чести, “дуть якобинцем” было одним из способов выказать силу своих мускулов и солидность своих принципов, занятием похвальным и почтенным, – спортом, как сказали бы нынче. Молодежь снова вернулась к атрибутам своей прежней профессии: “черным и фиолетовым воротникам” на “старых фраках”,[211] широкополым фетровым шляпам со стальными пряжками, широчайшему батистовому галстуку, образующему зоб под подбородком, дубинке или “трости-шпаге” под мышкой, пистолетам в кармане, – и в этом наряде, придирчивая и задорная, снова повела кампанию против якобинцев. Ряды ее пополнялись смутьянами иного рода. В закоулках Парижа ютилось целое население шуанов не у дел, тайком прокравшихся в столицу, авантюристов роялистского закала и праздношатающихся контрреволюционеров. Эта белая накипь теперь всплыла на поверхность одновременно с красной. Различные элементы смуты уже начинали сталкиваться между собою.
   По точным и подробным рассказам очевидцев легко себе представить Париж в этот период мелких войн, причинивших больше страха, чем зла. Главная квартира агитаторов правой находилась в бывшем Пале-Рояле, а теперь дворце Равенства. Бродя по шумным галереям, кипящим лихорадочной жизнью, изобилующим проститутками и всеми видами контрабандного торга, они группируются, воодушевляются, точат языки, готовя своим противникам ядовитые стрелы сарказма. Затем, через улицу Онорэ и лабиринт переулков, сомкнутыми рядами направляются туда, где собираются якобинцы для метания громов против правительства и выполнения обрядов своей религии. Осаждающие, внезапно вынырнув из сквозных коридоров из сада, окружают Манеж и устраивают блокаду.
   22 мессидора якобинцы торжественно посадили во дворе Манежа дерево свободы; из-за этого пошла перебранка, а затем и драки. На другой день вечером враждебная толпа заняла ближайшие к зале позиции: террасу фельянтинцев наверху и внизу – аллею Апельсиновых деревьев. Как только окончилось заседание, и члены клуба вышли, распевая патриотические песни, с террасы их приветствовали гиканьем и свистками; камни полетели в окна залы. На крик: “Долой тиранов!” эти последние отвечали: “Долой гильотину, долой якобинцев!” Внезапно раздались крики: “Да здравствует король!”
   У всех выходов завязалась свалка. В аллее манифестанты, вскарабкавшись на кадки с апельсиновыми деревьями, бросали оттуда камни; другие ломали стулья и обломками колотили якобинцев, проходивших вблизи. Стон стоял по всему саду; буржуа, пришедшие подышать свежим воздухом, их дамы в длинных газовых платьях-футлярах и шляпах из цветов, кидались врассыпную; в аллеях была страшная давка; мужчины, женщины и дети опрокидывали друг друга.[212] Появилась стража законодательного корпуса и обрушилась на манифестантов. Некоторые были жестоко избиты, двадцать восемь человек арестовано по обвинению в явном подстрекательстве к бунту и требованиях возвращения короля; среди последних было меньше экс-дворян, чем молодых буржуа, и даже мелких торговцев и лавочников. Следствие выяснило, что аресты производились наскоро и без разбора.[213]
   Стычка повторилась и на второй, и на третий день, к великому огорчению гуляющих, “которые уходили весьма недовольные”.[214] Власти сочли нужным принять некоторые меры предосторожности: в каждой казарме ждал начеку пикет в сто человек, которым воспрещено было отлучаться из казармы; на продолговатой терpace перед Тюльерийским дворцом поставлены были две небольших пушки. Однако дело не шло дальше тукманок, палочных ударов, порой мальчишеств. На палатке, разбитой перед Манежем, якобинцы вывесили великолепный фригийский колпак, на него надели королевскую корону. Иногда в самый разгар перебранки и тумаков начинал идти дождь и заливал ссору.
   В городе обе партии устраивали манифестации: там и сям уже появлялись зловещие фигуры – фигуры 93-года; по улицам с криками и песнями бродили враждующие отряды. В особенности бурно прошли день и вечер 24-го. У ворот Мартина собралось такое скопище якобинцев, что понадобилась кавалерия, чтобы рассеять их. На Итальянском бульваре, в так называемом “Кобленце”, элегантном и контрреволюционном кафе, где остатки прежнего общества заседали каждый вечер на шести рядах стульев, в час выхода из театров собралась толпа и затянула Пробуждение народа (Le rweil du peuple), марсельезу реакции. Тотчас же подоспела банда, иначе настроенная. Вот-вот произойдет столкновение. По улицам Фейдо, Колонн и Закона стремительно проносятся какие-то индивидуумы крича: “На помощь! против террористов!” Этого достаточно, чтобы оледенить ужасом весь квартал. Лавки запираются. “Паника растет”,– говорится в полицейских отчетах, “и многие граждане намерены переселиться в деревню.[215] Не менее других были недовольны настоящие рабочие, труженики, составлявшие массу пролетариата. Якобинцы не меньше рыцарей реакции сумели внушить отвращение к себе этому несчастному народу, требовавшему первым делом безопасности и покоя.
   В конце концов совет старейший счел невозможным терпеть, чтобы какая-то секта устраивала у самых его дверей, у него под носом и против него очаг волнений. Манеж, как и все здания, причисленные к Тюльери, находился в ведении инспекторов залы – нечто вроде квесторов, депутатов, облеченных волею своих коллег широкими полномочиями по части суда и полицейского надзора. По поручению собрания, комиссия инспекторов объявила якобинцам, чтоб они искали себе другое место для разговоров. А так как внушение не подействовало, совет формальной резолюцией воспретил им доступ в Манеж. Тогда они покорились своей участи и переехали на другой берег Сены, на улицу Бак, где и продолжали свои шумные заседания в старинной якобинской церкви св. Фомы Аквинского.
   Общественное мнение все упорнее травило их, выпуская на них целую тучу книжечек и брошюр, где их ругали и вышучивали беспощадно: “Вешайте якобинцев – это жулики. – Вот убийцы народа! – Посмотрим, кто посмеется последний; закрывайте ваши лавочки; якобинцы открыли свои. – Список главнейших якобинских животных, живых, редких и любопытных экземпляров, переведенных из клеток диких зверей в Ботаническом саду в конюшню Манежа. И перед глазами читателей проходил весь зверинец, вся коллекция якобинских типов – медведи, тигры, обезьяны. В театре, если пьеса заключала в себе хотя бы мимолетный намек на эту, всеми ненавидимую секту, этого было достаточно, чтобы зала гремела рукоплесканиями.[216]
   Прочно стоящие газеты, с большим количеством подписчиков, – Moniteur universel, Gazette nationale, Publiciste, Gazette de France, le Surveillant, – храбро вели кампанию против клубистов и тирании, которой те хотели подчинить существующую власть. А серьезные публицисты нападали на самый принцип свободы союзов и сходок, изображая его источником величайших опасностей и говоря, что ему нельзя дать оправиться от удара, нанесенного ему последним взрывом демагогии. “Якобинцы, – пишет мадам де Сталь в частном письме, – словно подрядились быть пугалом всех принципов свободы, чтобы помешать нации объединиться под знаменем их”.[217]
   Именно по поводу беспорядков 1799 года формулировано было, в виде проекта, в одной брошюре знаменитое постановление, впоследствии сведшее на нет право ассоциаций и раздробившее на мельчайшие частицы политическую деятельность французов. Это сделал Редерер, выпустивший брошюру с таким выводом: “отныне законом могут быть дозволяемы лишь такие политические общества, в которых число членов не превышает пятидесяти”.[218] Поставьте двадцать вместо пятидесяти, распространите запрет на все общества, не только политического, но и иного характера, и вы получите статью 391 Уголовного уложения, заранее проредактированную будущим советником империи.

III

   Волнуя таким образом Париж, якобинцы не поднимали народа; “девяносто девять сотых Франции с ужасом отталкивали их”,[219] и все же вся страна трепетала от страха перед ними. Посторонний наблюдатель признает их ничтожным меньшинством, но, прибавляет он, “их партия, несомненно, самая сильная, благодаря полному соответствию цели и средств у всех тех, кто без стыда становится под красное знамя. Наоборот, их противники, т. е. почти вся нация, разделились между собой; это большинство включает и республиканцев, и роялистов всех оттенков, и равнодушных, так что между ними нет ни единства интересов, ни единомыслия”.[220] Другая опасность проистекала от того, что демагоги, благодаря революционному фаворитизму, сохранили многих приверженцев и в полиции, и в штабах, и в администрациях. После 30-го прериаля якобинцы воспользовались “генеральной чисткой”[221] страны для того, чтобы вкрасться во многие учреждения, заменив насытившихся алчущими. Это был в их руках лишний козырь, не говоря уже о том, что в совете пятисот большинство нередко, хоть и не постоянно, оказывалось на их стороне, а у двоих из директоров они всегда находили снисхождение, если не положительную поддержку. Каждую минуту можно было ожидать, что они обманом или насилием захватят власть.
   Если при таких условиях могла все-таки организоваться борьба с возрождающимся терроризмом, то лишь потому, что этот натиск снизу сильно тревожил революционеров, превратившихся в консерваторов, стремившихся упрочить за собой свои места и водворить порядок в стране; Сийэса он раздражал еще больше, чем пугал его. Экс-аббат начал действовать исподволь, за кулисами, подготовляя свой coup d'etat с целью изменения конституции и насаждения власти, по-прежнему революционного склада и происхождения, по-прежнему враждебной всякому, кто не представил достаточных гарантий своей преданности новому порядку, но более твердой, чем непоследовательная директория, более прочной, устойчивой, – надежного оплота против анархии. Тут-то и сказывается разница между затяжной интригой в интересах претендента, приписываемой Баррасу, и всесторонне обдуманным планом Сийэса. В общем крушении Баррас думал бы только о себе; он приберег бы для себя выход, потайную дверь, чтоб ускользнуть от республики. Сийэс хотел спасти целую партию, воссоздав, хотя бы на время, республику для обеспеченных революционеров, которым теперь угрожают и которых теснят революционеры необеспеченные: республику правящих якобинцев против республики якобинцев домогающихся.[222] Впрочем, и Баррас, хотя и продолжавший лавировать между двумя противоположными партиями, по-видимому, не прочь был, пока что поддержать попытку ревизионистов.[223]
   Общественное мнение, несомненно, было за нее. В массе люди порядка не любили и презирали пристроившихся революционеров, но предпочитали все якобинцам. Сийэса упрекали в том, что он ничего еще не сделал и находили, что он ниже своей столь искусно выращенной репутации. В полутьме кулис он казался крупнее, чем был на самом деле; теперь, при свете рампы, он как будто уменьшился в объеме. Упрекали его также в неприветливости, в надменности и в том, что он установил в Люксембурге нечто вроде этикета. Тем не менее, если бы он, наконец, собрался с духом и предпринял что-нибудь решительное, к нему примкнули бы все консервативные элементы, народившиеся в самых недрах революции. Талейран, со своей стороны, усиленно работал, стараясь рассеять упорное и вполне основательное предубеждение людей старого режима против этого врага их сословия.[224] И все же, для того чтобы затея имела реальный успех, необходимо было поручить ее осуществление генералу, и притом генералу известному, популярному, обладающему престижем победителя. В этот период поражений победители были редки; попытались нарочно изготовить такового.
   Среди молодого поколения военачальников Жубер блистал яркой звездою. Он учился побеждать у хорошего учителя; за ним числилось уже немало блестящих и славных воинских подвигов; повторяли слова Бонапарта при отъезде из Египта: “Я вам оставляю Жубера”.[225] Этот отважный, пылкий, рыцарски благородный молодой человек был зарей, надеждой для многих; иные находили в нем сходство с Гошем, героем, похищенным Франции завистливою судьбой. Глас народа сулил ему будущность: Tu Marcellus eris. То, чего он был свидетелем и очевидцем в последние годы; внушало ему глубокое отвращение. За него взялся Сийэс, сначала наставлял его, затем вверил ему командование итальянской армией, вновь собранной и тщательно организованной за Апеннинами, не доходя Генуи. Перед нею стоял Суворов, но у него было меньше людей, так как часть своей австро-русской армии ему пришлось оставить позади, для осады Мантуи и ломбардских крепостей. Вся политическая и военная комбинация Сийэса основывалась на этом временном превосходстве ваших сил над силами противника.[226]
   План был таков: Жубер тотчас же едет в главную квартиру, сильным толчком поднимает армию и переходит в наступление. Конечно, благоразумнее было бы подождать, пока к итальянской армии присоединится альпийская, формировавшаяся под предводительством Шампионнэ, и, быть может, оставаться на позиции угрожающей обороны, но гражданские реформаторы могли ждать спасения лишь от блестящей битвы, от победы, отголосок которой прошел бы по всей стране, и ставили рискованную ставку: “на квит или вдвойне” (“guitte ou double”).[227] Итак, решено было, что Жубер пойдет на Суворова и, как рассчитывал Сийэс, даст ему сражение; успех сделает Жубера почти спасителем отечества и на время властителем дум. Тогда можно будет воспользоваться им – каким способом, это уж определится впоследствии, чтобы раздавить якобинскую факцию, распустить совет пятисот и потребовать пересмотра конституций.
   Это был бы непроизвольный переворот, учиненный войсками, не бунт преторианцев, – такая вещь в то время никому не приходила в голову, и армия, по всей вероятности, воспротивилась бы ей. Нет, инициатива должна была исходить от гражданских властей, должностных лиц, пользующихся репутацией талантливых и знающих людей; а они послали бы армию на приступ и без того уже готового рухнуть законодательного учреждения; на языке того времени это называлось “призвать силу на помощь мудрости”..[228] А там Сийэс разоблачит свой план, укажет на опасность, грозящую со стороны анархистов, провозгласит необходимость “дать Франции новые учреждения и больше власти правительству”; затем, объединив большинство старейшин и часть правительственных сил, призовет войска, наэлектризованные Жубером, я предложит им принять решительные меры против диссидентов. А в результате, под эгидой военачальника с блестящей репутацией, будет учреждено правительство, во главе которого фактически станет Сийэс.
   Это был план брюмерского переворота, составленный за четыре месяца до самого события. Общие очертания уже выяснились, понемногу собирались и действующие лица; недоставало только главного актера и настоящего бенефицианта. Сийэс думал расчистить путь Жуберу и, главное, себе самому; он расчищал его для третьего. Бонапарт, в плену у своих побед, отделенный враждебными морями от Франции, поставленный в невозможность дать о себе хотя бы весточку, казалось, стоял совсем в стороне; его нечего было и принимать в расчет. Но так как он все-таки мог возвратиться, и тогда перед его славой померкнет всякая другая, и сделать что-нибудь можно будет только при его участии и посредстве, – Сийэс пытался окольным путем завязать с ним сношения и щадил факцию братьев, о которой ходила молва, что у нее есть какие-то пути сообщения с Египтом. Говорили, что Талейран, самый ловкий сотрудник Сийэса, давно уже старался посадить в александрийское правление собственных эмиссаров.[229] Тем не менее, как орудие, Жубер казался много пригоднее; Бонапарт выказал себя слишком крупной личностью, слишком честолюбивым, выходящим из рамок роли.
   Вербовать помощников было не трудно и среди других начальников войск. Анархия в директории и парламентская суетня становились отвратительны генералам. Этот режим бессилия и болтовни претил их мужественной натуре; их воротило с души от всех этих революционных неурядиц и смрада. Одни переходили к якобинцам из честолюбия или по грубости натуры, в надежде найти в них что-то пылкое и сильное; многие другие выслушивали предложения роялистов, допускали к себе агентов, обещали оказывать услуги, подготовляли почву для частных своих переговоров с Людовиком XVIII. Были и такие, что громили правительство вместе с якобинцами, а сами под шумок вступали в заговоры с роялистами; все чувствовали, что существующий порядок трещит и норовили отойти подальше, чтоб не погибнуть под развалинами. Наиболее благоразумные предпочли бы укрепиться на сносной позиции между якобинством и контрреволюцией”.[230]
   Таково было, например, мнение Моро, который был знаком с планом Сийэса и одобрял его. Моро, с его почетной и громкой известностью, был бы весьма полезным сотрудником, но человек этот, столь хладнокровный и мужественный перед лицом врага, боялся политики и считал себя неспособным к ней. Как только затевалось что-нибудь в области внутренней жизни страны, он добровольно отступал на второй план. Он соглашался только сделаться главным ассистентом Жубера, если последний встанет во главе предприятия; совершенно отказываясь от инициативы, он готов был идти вслед за другими. Заручились также содействием Макдональда, после Требии, вернувшегося в Париж, чтобы вылечить свою рану, и бывшего военного министра Бернонвилля; их можно было противопоставить генералам, игравшим в руку якобинцам – Журдану, Ожеро, Бернадоту.