Альберт ВАНДАЛЬ
Возвышение Бонапарта

ВВЕДЕНИЕ. РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ ПРИСТРОИВШИЕСЯ

ПРАВИТЕЛЬСТВО

   Революционеры против нации. – Господство олигархий; управление при помощи периодических государственных переворотов. – Теория и практика. – Институт. – Роялисты и якобинцы. – Прострация народа. – Армия заменяет народ в смысле революционной силы и в каждом кризисе играет решающую роль. – Директория. – Баррас. – Продажность. – Низость. – Политика качелей. – 18 фрюктидора. – 22 флореаля. – Невозможность для правителей удержать власть, не прибегая к насилию.

I

   От гибели Робеспьера до возвышения Бонапарта в политической истории революции на первом плане стоят упорные усилия пристроившихся революционеров, захвативших высшие места и влияние, удержать власть, упрочить ее за собой против желания нации. Во главе этих революционеров эпохи упадка никогда не стояли крупные личности; великие вожди погибли; приходилось довольствоваться второразрядными. Они не составляли дисциплинированной и сплоченной партии, но лишь изменчивую ассоциацию интересов и страстей. Центром и основным ядром этой партии были термидорцы. 9-е термидора[1] было делом группы террористов, диссидентов, врагов Робеспьера, но не меньше его жестоких и более низких душою; сравнительно умеренными их сделало лишь возмущение общественного мнения и уменьшение внешней опасности. К ним присоединились снова вошедшие в милость жирондисты, монтаньяры, спустившиеся с горы на равнину, огромное большинство членов конвента и почти вся группа вотировавших смерть короля, – словом, все те, кто создал республику и, уцелев во время террора, хотел насладиться делом своих рук.
   Они-то и решили, провозгласив конституцию, что две трети конвента должны войти в состав советов. Со времени этого законодательного покушения, Париж и вся Франция трижды восставали против них, законным порядком или путем насилия объявляя им свою волю, и трижды, – в вандемьере IV-го года, фрюктидоре V-го и флореале VI-го – эти возмущения были подавлены при помощи пушек или жестоких репрессий. Новое правительство жило государственными переворотами (coups d'Etat), влачило от насилия к насилию шаткое существование, неспособное управлять, упорное в самозащите, подстрекаемое мыслью, что, лишившись власти, оно лишится всего, в том числе и жизни, по всей вероятности, а “когда приходится выбирать между теми, кто хочет пробить себе дорогу, и теми, кто не хочет попасть на виселицу, всегда выгоднее держать пари за последних”.[2] В промежутках между серьезными кризисами уже пробившиеся революционеры препирались и поносили друг друга, перебрасываясь обвинениями. Как только возникала общая опасность, правительство группировалось заново, сплачивалось в одно целое против врага, и самые умеренные, порой со вздохом, шли вслед за насильниками.
   Таким образом, правительство Франции было олигархическим, а сама она – военной добычей замкнутой касты, пополняющейся собственными средствами, оторванной от народа и уже не составлявшей с ним одного целого. Во всех свидетельствах современников, представителей и правой, и левой, и умеренных, средних людей, встречается это слово – олигархия или термины равнозначащие: “революционная олигархия”, “фракция олигархов”, “люди, создавшие себе привилегию из революции”, “грубая, завистливая и недоверчивая аристократия, порожденная революцией”, “сборище людей, желавших превратить республику в “аристократию угнетателей и всю свою жизнь пользоваться этим”.[3] Человек, страстной преданности которого принципам французской революции никто не станет оспаривать, знаменитый либерал и, прежде всего, либерал, Лафайет, пишет: “Представьте себе это скопище индивидуумов, которые путем политических и социальных преступлений захватили все должности и места. Самые низкие из них награбили себе состояние; у других есть у каждого на душе два-три дела, за которые его мучит совесть, хотя эта совесть и не из чутких, два-три поступка, навлекших на него общее негодование. Самые безобидные из них – это люди, которые только вотировали смерть короля да заседали в конвенте рядом с Робеспьером, не осмеливаясь возражать против его декретов, а теперь не смеют взглянуть в глаза честным людям. Представьте себе затем толпу низших должностных лиц, творивших, каждый в своей коммуне, и святотатства, и насилия, его навсегда погубившие, хоть они и прикрывались республиканским флагом. Вот чем в сущности сделалась французская республика. Эта партия опирается на интересы многих и на небольшую кучку энтузиастов республиканцев”.[4]
   В действительности, революционное ядро состояло не исключительно из бывших проконсулов-террористов, подмоченных политиков и людей, запятнавших себя преступлениями, хотя таких и было в нем весьма большое количество. В нем были также люди, оставшиеся чистыми, глубоко верившие в революцию; и наряду с ними много людей закона, бывших юристов и прокуроров, людей, которые безвестно, но с пользой работали в комитетах конвента и позже должны были войти в состав экипажа консульства.
   Были также теоретики, мыслители; за собраниями стоял Институт. Это славное ученое учреждение, детище конституции, точно так же, как директория и оба совета, являвшееся почти четвертой властью в государстве, было хранилищем доктрины; оно поставляло многих членов в правительственные учреждения и само отчасти вербовало в них своих работников. Прославленный, осыпанный высокими почестями, Институт имел в своих рядах предвестников великого научного движения, которое в наши дни преобразило мир; но правили и владычествовали в нем последние могикане энциклопедии, философы школы Кондильяка, будущие идеологи Бонапарта. То были по большей части люди суровой внешности, кротких нравов и надменного ума. Будучи для той эпохи весьма учеными в своей области, они считали себя призванными повелевать умами. В грубо-реалистической Франции времен директории они мечтали восстановить духовную власть, возложив заботу о выполнении ее приговоров на светскую. Предоставив этой последней покушения на личную свободу, некрасивые насилия, перед которыми они всегда склонялись, они приберегли для себя иную задачу и мнили переделать французскую душу согласно своему высокому и холодному идеалу.
   Не один, впрочем, материальный интерес, связывал между собой всех пристроившихся революционеров; у них были общие идеи, общие страсти. Прежде всего, глубокая ненависть к христианству. Насчет этого светила Института были совершенно одного мнения с мелкими ненавистниками попов в администрации и собраниях. Во времена террора война против религии была лишь гнусной сатурналией,[5] не одобряемой Робеспьером. При режиме III года она организовалась в систему. Чтобы лучше искоренить религию, ей придумали замену. Академия пыталась извлечь из своей доктрины сборник правил и предписаний на всякие случаи жизни. На это-то и намекал Бонапарт, когда говорил, желая польстить своим коллегам: “Я держусь религии Института”.[6] Правительство субсидировало теофилантропов, смешивших народ, и навязало ему культ декады (десятого дня), докучавший ему. В своих усилиях одолеть католицизм правительство наталкивалось на сопротивление, которое и раздражало его, и смущало, на неискоренимую преданность масс своим старинным национальным верованиям; ибо революция взбудоражила Францию, но изменила ее лишь отчасти.
   Так же глубока была ненависть пристроившихся революционеров к бывшей знати; как они ни преследовали аристократов, разоряя их, отправляя в изгнание, рассеивая по всем концам Европы, они не могли не завидовать им. И тем больше ненавидели бывший правящий класс, что сами стремились создать такой же.
   В политике они выдвигали известные принципы, которые нагло попирали на практике: верховная власть народа, система представительства, разделение власти, выборное начало и частое обновление правящих групп. Некоторые из них искренно считали себя либералами; они платонически обожали свободу, но откладывали ее до того невозможного дня, когда вся Франция будет думать, как они. В сущности, многие из них были менее всего республиканцами. У них была задняя мысль, затаенная и неотступная: упрочить свою олигархию, поставить во главе ее короля, взятого из чужой династии или из младшей линии своей, короля, который не будет настоящим властелином, но лишь их креатурой, который будет править им на пользу и через их посредство, посадив пэрами королевства цареубийц. Такое государственное устройство, которое упрочило бы их власть и сделало бы их несменяемыми, казалось им более надежным, чем республика, всегда изменчивая и шаткая.
   Ненавистные большинству французов, осужденные общественным мнением, они должны были бороться с более или менее организованными партиями, – прежде всего с настоящими умеренными, с либералами; затем – со всеми разновидностями роялистов, от монархических буржуа, членов учредительного собрания в 1789 г. и поборников конституции в 1791 г., до неизменных приверженцев старого режима, заговорщиков в Париже, мятежников и убийц на юге, шуанов в Нормандии, Вандее и Бретани, и – другая крайность – с ультрареволюционерами, неправильно называвшимися тогда якобинцами. Эта партия состояла прежде всего из низких и гнусных террористов, остатков орды, которая в 1793 и 1794 г, калечила Францию; но в ней были и пылкие головы, искренно восставшие против выборного ценза, установленного в III году, требуя возвращения прав народу, отныне лишенному всякого участия в законодательстве; были приверженцы истинной демократии, те, кто хотел идти дальше, чьи стремления и надежды были незадолго перед тем формулированы Бафером и его школой; люди, видевшие в полном социальном перевороте естественный финал революции, которая, как им казалось, остановилась и пошла назад, разделив между новыми привилегированными ризы старого режима и обездолив чернь.
   С этой партией правители воевали не сплошь; подчас они мирились с ней и натравливали ее на умеренных либералов с тем, чтобы после обуздать ее снова. Партия якобинцев была для них то противником, то резервом. Она стояла на рубеже власти, одной ногой здесь, другой – там. Многие из ее членов занимали государственные должности; другие, выгнанные, мечтали снова попасть на службу. В ней было несколько главных вожаков и много второстепенных, но кадры пустовали, ибо народ Парижа и больших городов не заполнял их более.
   Разочарованное и отрезвленное рабочее население Парижа не верило больше изобретателям систем, торговцам общественным благом. Для народа демагоги и даже демократы стали безразличны, если не ненавистны. Одна из газет той эпохи изображает массу пролетариата, требующей только работы, смирившейся, готовой “искать в труде исцеления своим недугам…; ее так часто обманывали пустыми обещаниями, что теперь в ней преобладающее чувство – недоверие”.[7] Эта масса упрямо отворачивалась от арены политической борьбы и не хотела заглядывать в этот огромный балаган. Ее последним усилием был свирепый набег на конвент в жерминале и прериале III года во время жесткого голода и вызванного им кризиса; тогда домогавшимся мест удалось увлечь за собою домогавшихся хлеба. Сейчас народ жил бедно, но все же кое-как жил; к тому же у предместий отняли пушки и пики; от национальной гвардии осталась одна тень. Среди этой инертной и безоружной массы якобинцы были разбросаны отдельными группами, жужжащими ульями, “маленькими колониями”[8] смутьянов; действительная сила их не соответствовала более внушаемому ими страху.
   Пристроившиеся революционеры также не имели влияния на народ, но за ними стояла армия. В годину опасности, грозившей всей нации, лагери сделались очагом благородных страстей. Революция не только подняла дух, но и нравственность армии, по крайней мере, в низших рядах, обеспечив ей приток лучших сил французского народа. В ней были тогда герои-стоики, без страха и упрека, рыцари революции. С тех пор, как оборонительная война сменилась войною с целью пропаганды, а затем и завоеваний, и армии коснулось и загрязнило ее растлевающее веяние времени, в ней пробудилась неудержимая жажда материальных выгод, золота и наслаждений. И все же многие офицеры и солдаты, в особенности в рейнской и швейцарской армиях, оставались верны старому идеалу бескорыстия и простоты. Они брали себе за образец римлян, как их принято представлять, и спартанцев из трагедии, образами которых было полно их воображение, и создали тип высокой военной доблести, думая, что воспроизводят его. То были поистине великие люди, но и менее крупные оставались в общем удивительно храбрыми, закаленными в боях, выносливыми, предприимчивыми, полными жизни и сил; в них по-прежнему горел революционный огонь. Считая себя сортом выше остального человечества, на том основании, что им дано было услышать глагол освобождения, они мнили освободить народы, разбивая старые общественные формы, заменяя своею тиранией тиранию древних каст; как неистовые миссионеры, они несли и навязывали всюду закон уравнения. В общем войска оставались ярко республиканскими, с легкой якобинской окраской; они сохранили в себе этот дух, ибо Франция и республика для них слились воедино, а также и потому, что революция, внутри страны ставшая узко буржуазной, в их среде оставалась честно демократической, открывая самому маленькому человеку, будь он только храбрецом, дорогу к почестям и богатству. И как только внутри страны армиям показывали призрак реакции, попытку контрреволюции, они, не взвидев света, яростно кидались на врага. Впутываемые таким образом, в наши распри, они не раз чувствовали искушение захватить в свои руки государство и власть. Наиболее благородным из их вождей, а также наиболее крупным и честолюбивым, смутно рисовалась роль распорядителя и посредника. А пока они стояли за существующее правительство, за тех, кто, как им казалось, хранил наследие революции и фактически владел им. Гош предлагал этому правительству свои услуги каждый раз, как являлась надобность образумить реакцию и аристократов; Бонапарт подлаживался к ним, чтобы сделаться их господином.

II

   Весной 1799 г., т. е. в момент, когда начинают выясняться непосредственные причины 18-го брюмера, во главе революционного правительства стояла директория из пяти человек: Рейбель, Ларевельер-Лепо, Баррас, Мерлэн и Трейльяр. Прославленная развращенность этого правительства слишком часто заставляла забывать о его жестокостях. Репутацию “неслыханной продажности”[9] директория приобрела уже после ухода великого честного Карно и Бартелеми, изгнанных своими коллегами. К такой репутации привели грязные сплетни, как грибы, плодившиеся вокруг нее, и открытое, наглое взяточничество одного из ее членов; другие выказывали себя скорее недобросовестными слугами, чем откровенными ворами. Некоторые из них были не лишены дарований. Мэрлэн (из Дуэ), даровитый юрисконсульт и очень ловкий прокурор, превосходно умел легализировать преступление; враги его уверяли, что он годился бы самое большее “в хранители печати при Людовике XI”.[10] Трейльяр впоследствии, при другом режиме, оказался весьма полезным. У Ларевельера, безукоризненно честного, сектанта и мечтателя, ум был такой же исковерканный, как и его обиженное природою тело; зато эльзасец Рейбель, жестокий, алчный, изворотливый, отличный работник, по-видимому, думал за всех.
   Члены директории хоть и рядились в театральные костюмы и завели себе почетный караул, жили в общем не очень роскошно; не было толков ни про “их любовниц”, ни про “их экипажи”.[11] Жили они все в Люксембургском дворце, разделенном для них на пять квартир, изукрашенных коврами, тканями и золоченой мебелью, взятой из королевских дворцов. Директора вели в этих роскошных апартаментах очень буржуазный образ жизни. Карно жил совсем уж скромно, фамильярно приглашая друзей “похлебать супу; за стол садятся между 4 ½ – 5, и я всегда обедаю дома”.[12] Ларевельер с дочерью ходили по вечерам к соседям, супругам Туэн, “посидеть часок-другой в их скромной кухоньке. Mèmoires de Larévellere – Lépeaux, II, 411. Рейбель слыл большим скрягой, который не прочь обмошенничать при расчете.[13] Жена Мерлэна была хорошая хозяйка и страшно вульгарна: Мадам Анго – говорил про нее Бонапарт.[14] Вначале директора, путем вычетов из жалованья, создавали общий капитал, который в конце года доставался выбывающему члену. Позже они стали прибегать к менее дозволенным средствам, чтобы не уходить с пустыми руками: Они присвоили себе также право по выходе оставлять у себя возок (voiline bourgeoise), полагавшийся им на время службы; отказаться от этого удобства им было бы слишком трудно.
   Один Баррас окружал себя роскошью, выставляя ее напоказ; он был “султанчиком” директории, красиво носил костюм, заказанный по рисунку Давида – широкий алый плащ с кружевным воротником, кинжал римского образца и шляпу со множеством перьев. Вне исполнения служебных обязанностей, он ходил обыкновенно в длинном камзоле синего сукна и высоких сапогах.[15] Грудь колесом, плечи назад – своей осанкой он напоминал, по выражению Бонапарта, молодцеватого “учителя фехтования”.[16] Голос у него был сильный и звучный, гудевший, как колокол, в бурях конвента.
   Он умел принимать и постиг науку представительства. Когда он открывал свои салоны в Люксембурге, разношерстная публика, толпившаяся в них, расхаживая среди “больших кресел алого бархата с золотою обшивкой”,[17] дивясь на анфиладу раззолоченных покоев, счастливая увидеть снова роскошь, яркие огни, туалеты, поражавшие своим воздушным изяществом, красивое женское тело, мнила себя перенесенной на Олимп, где госпожа Талльен и ее соперницы разыгрывали роли богинь в соответствующих костюмах. Баррас устраивал приемы и в своем замке в Гробуа, и на даче в Сюрэне. Когда он катил туда в своем экипаже, запряженном булаными (“soupe aulait)[18] лошадьми в серебряной сбруе, парижане говорили, что он, должно быть, много накрал, чтобы так пускать пыль в глаза. Обычный круг его составляли крупные финансисты и ажиотеры, всякого рода дельцы, паразиты, подозрительные личности, женщины хорошего рода, но с подмоченной репутацией, дворяне, впутавшиеся в революцию; а он среди всего этого разврата расхаживал павлином и из полусвета создавал себе иллюзию света. Сам развращенный до мозга костей, весь изъеденный пороками, необузданный и утонченный в наслаждениях, знаток вина, женщин, всего изящного, он всегда приберегал для себя раздушенные барыши (profits parfumés) и розы власти.
   Покладистый характер, склонность сорить деньгами, известная свобода мысли и довольно тонкое политическое чутье выгодно отличали Барраса от его ограниченных сотоварищей, но там, где были задеты его интересы или удовольствия, он становился способен на все. Обыкновенно ленивый и вялый, он, однако, время от времени вновь оберегал в себе свою врожденную энергию для крутых мер, создавших ему репутацию кулачного бойца и надежнейшей опоры партии конвента; но путаные интриги были ему больше по душе. Предатель по натуре, он лгал с упоением, продаваясь каждому и обманывая всех; это была душа публичной женщины в теле красивого мужчины. Ларевельер находил его “моветоном”;[19] действительно, его речь и манеры выдавали человека, который всю свою жизнь якшался с подозрительными личностями; и, однако же, он сохранил некоторое врожденное благородство обличья и осанки; как ни опустился он, как ни изгадился, все же он не мог отрешиться от “некоторых привычек, принятых между порядочными людьми”.[20] Он охотно выставлял себя военным человеком, рубакой, любил, когда его называли гражданин-генерал. О другими директорами он держал себя с нарочито грубой фамильярностью, охотно говорил им ты и в глубине души презирал их мелкие слабости. Этот отщепенец, этот сбившийся с пути дворянчик с юга, смотрел свысока на выскочек, которых случайности ежегодных выборов делали его коллегами.
   Отличительная черта всех этих людей – их нравственная низость. Ни призрака возвышенного понимания своих обязанностей и прав, ни тени великодушия сердца или ума, ни одной попытки примирить и сплотить нацию, ни капли жалости к этой несчастной Франции, так много выстрадавшей. Они правили подло, грубо, жестоко. Их политика заключалась в том, чтоб наносить удары то вправо, то влево, держаться чередованием насилий: то была знаменитая система качелей, принижавшая одну партию только для того, чтоб возвысить другую.
   В 1797 г., после двойных выборов, изменивших, наконец, состав советов и оставивших в меньшинстве бывших членов конвента, большинство, состоявшее из умеренных и роялистов, вотировало, несмотря на сопротивление директории, законы, клонившиеся к исправлению зла: оно старалось ввести религиозную свободу, преобразовать финансы, облегчить заключение миpa с внешним врагом. Франция начинала дышать. То была попытка перемены служебного персонала и системы, если не перемены режима. В этом поединке с исполнительным комитетом нравственность и разум были, несомненно, на стороне советов. Из среды большинства одни испытанные представители народного сознания хотели только одного – покончить с тиранией революционеров и вернуть стране свободу располагать своей участью. “Партия добрых намерений, говорит Барбэ-Марбуа, призвала нас на помощь; то была национальная партия: она стала нашей”.[21] Правда, большинство этих умеренных надеялись, что республика, избавленная от революционеров, незаметно придет к конституционной королевской власти. Другие, – и таких было немало – принимали участие в интригах и заговорах роялистов, вступали в соглашения с людьми, которые хотели полного и насильственного обращения вспять. Угадываемые многими замыслы этих депутатов, самые их имена были пугалом для республиканцев всех оттенков, видевших, что на них грозит хлынуть поток ретроградства. Выбирать приходилось на деле не между узурпаторами-конвенционалистами, с одной стороны, и сторонниками свободы и порядка – с другой, а между революцией и контрреволюцией.
   Трое бывших членов конвента, составлявших большинство в директории: Баррас, Ларевельер и Рейбель, собрали вокруг себя всех тех, кто не хотел позволить вырвать у себя из рук общественный пирог. Они собрали также много французов, видевших в революции добро и надежду добра, начало возрождения и прогресса, добытое ценою страшных страданий, и не допускавших, чтобы столько крови и слез пролилось даром.
   Вышеупомянутый триумвират был недостойным служителем дела защиты революции. Готовя удар советам, он обратился за помощью к армиям. Гош только о том и просил, чтобы ему позволили вступиться; Бонапарт яростным ропотом своих армий, казалось, требовал и навязывал акт насилия. Депутаты, видя приближение опасности, в свою очередь, обратились к элементам смуты – к шуанам,[22] пробравшимся в Париж, к шумной дружине черных воротников (collets noirs); они кричали о необходимости мер защиты, которые можно было бы обратить в меры нападения, и на практике ничего не сделали; они не сумели ни удержаться на почве строгой законности, ни смелым шагом сойти с нее; они замышляли предупредить своих противников и в конце концов дали захватить себя врасплох.