Чтоб устоять против этой гибельной конкуренции и оживить свои чахоточные школы, директория прибегала к различным приемам. Особым постановлением она обязала чиновников посылать своих детей в государственные школы. Комиссар департамента Сены предлагал более радикальное средство: “Пусть закон постановит, что, начиная с известного срока, никто не может сделаться чиновником, не пройдя всех классов начальной и центральной школы”.[65] До этого государственная власть не дошла, но все же приняла ряд мер, являвшихся посягательствами на свободу: увольнение учителей и учительниц свободных школ за недостаток гражданских чувств, приказ частным школам праздновать десятый день и не прекращать занятий в воскресенье, приказ вывешивать в школьных помещениях крупными буквами отпечатанную Декларацию прав и обязанностей гражданина строгий надзор за преподаванием, с целью придать ему единообразный и республиканский характер. “Мы полагали, – говорят администраторы Сены, – что, если оставить эти заведения без строгой инспекции и надзора, в. республике окажется два вида школ, два рода воспитания; в государственных начальных школах наших детей воспитывают в принципах чистой морали и республиканства; в частных школах они впитывают в себя предрассудки суеверия и нетерпимости; таким образом, разница мнений, фанатизм, взаимная вражда будут без конца переходить из поколения в поколение”.[66]
   Идеалом революционеров было бы заставить всю Францию учиться и воспитываться, а затем жить, мыслить, действовать и чувствовать по уставу. Им надо было, чтобы все воспитывало французов в этом направлении: материальный облик вещей, внешний вид улиц, ободранные фасады церквей, сломанные кресты, пустые ниши, заново окрещенные улицы, стертые надписи на памятниках, изменение или сокращение старинных названий, – теперь говорили просто улица Онорэ, ворота Мартина” предместье Антуана,[67] даже святых обратили в мирян, – обилие эмблем и девизов, вечное сплетение греко-римского орнамента и национальных цветов, доходившее до оргии трех красок, многочисленность гражданских и языческих праздников, периодически сменявших друг друга. Из этих праздников одни были красиво задуманы и производили внушительное впечатление, так как революция умела устраивать торжества; другие – смешны, так как революция сохранила пристрастие к мифологическим костюмированным шествиям, к поддельным римлянам, процессиям гипподрома, и оставалась торжественно карнавальной.
   Желательно было также, чтобы литература и театр прониклись революционным духом, а между тем этот источник вдохновения совершенно иссяк. Поэзия превратилась в версификацию и, несмотря на самые добросовестные усилия, трагедия окончательно застывает от соприкосновения с ледяной холодностью публики, которой уж не оживляют великие веяния. Что касается литературы, Париж читает газеты, перелистывает кое-какие брошюры и питается романами Анны Радклифф. Париж бежит в театр на пьесы с преступлениями и мрачной сверхъестественной фабулой, отвечающей запросам его расстроенного воображения. Театральная публика выказывает нарочитую невнимательность во время обязательного исполнения патриотических и революционных арий, которые музыканты оркестра с уныло-скучающим видом играют перед началом спектакля.
   Дошло до объявления гражданской властью войны словам, до запрещения произносить на сцене названия упраздненных вещей, до подделки текста и заглавий старинных пьес, до запрета выходить на сцену в мундирах в тех пьесах, где действие происходит во времена монархии, до гонения на классиков, на самую древность. В прериале VII года возобновление оперы Мегюля Adrian (Hadrien) вызвало целую бурю в совете пятисот; депутат Брио кричал: “Короновать на сцене императора – это оскорбление республиканцам!” И затем прочел несколько стихов либретто, “вызвавших взрыв негодования в совете”,[68] как отмечено в протоколе заседания. Для успокоения пятисот директория заявила, что Адриан отныне будет выходить на сцену в простой генеральской форме, без императорских регалий; его триумфу постарались придать республиканский характер, самое большее, если в нем можно усмотреть намек на победы генерала Бонапарта.
   Таким образом, на все наклеивался революционный этикет; был поднят вопрос о том, чтобы наложить его на самую особу гражданина, сделать его неотъемлемой частью костюма. Давид нарисовал модель костюма французского гражданина; ношение его не было обязательным, но все же французов обоего пола пытались пометить национальными цветами и заштемпелевать кокардой. Эта мера привилась не повсеместно, но во многих департаментах под конец директории не пускали в города лиц, не имевших при себе трехцветного значка; таковым воспрещен был доступ в собрания и на заседания учредительных комитетов.[69] В Париже гренадеры законодательного корпуса грубо выталкивали из Тюльерийского сада гражданок, пытавшихся прогуливаться там, не надев на себя установленной кокарды.[70]
   Итак, француза притесняют на всякие лады. Пользуется ли он, по крайней мере, элементарной свободой – ходить и ездить, куда вздумается, отлучаться из дому по делам? Если только его гражданская благонадежность не выше всяких подозрений, пусть он остерегается покидать, хотя бы не надолго, свою коммуну, ездить хотя бы в соседний департамент. Над ним вечной угрозой висит и сторожит его список эмигрантов, всегда открытый, никогда не законченный. Всякий обыватель, временно отсутствующий, рискует попасть в этот список волею администрации, на которую нет ни суда, ни управы. Всякий француз, покидающий свое местожительство, может быть превращен в эмигранта, т. е. рассматриваем по возвращении, как вернувшийся на родину эмигрант и без всяких формальностей расстрелян по капризу одного из тиранов низшего разряда, этих добровольных ищеек революции. Для попавшего в роковой список отныне единственное средство спасения – скрыться; имущество же его будет секвестровано, в ущерб всем, с кем он заключал договоры. Ввиду такой необеспеченности имуществ, все сделки шатки, в делах он робости застой, и чудовищный произвол законодательства содействует глубокому расстройству в общей экономии страны.

III

   Каково же было в то время экономическое и социальное положение Франции? Великие кризисы, переживаемые нациями, тем разнятся от болезней отдельной личности, что не парализуют всего организма; они губят множество индивидуумов и сильно реагируют на всех остальных; но все же эти остальные продолжают есть, одеваться, ежедневно вести счет своим расходам, заботиться о своих нуждах и даже удовольствиях; они покупают, продают, поддерживают сношения с себе подобными.
   Даже террор и закон maximum'a не могли окончательно задушить экономической жизни Франции, хотя и внесли в нее жестокое расстройство. Теперь пытались вернуться к более нормальному порядку вещей; в стране имелась торговля, промышленность, мануфактуры, биржи в больших городах, окружные ярмарки, но все это в до странности миниатюрных размерах и какое-то ненадежное; общая неуверенность в завтрашнем дне и куча препятствий мешали поправить зло, а добытое благо лишь с большим трудом могло выбиться из общей путаницы. Чтобы дать трезвую оценку положению вещей, в хорошем и дурном, нужно сравнить его с тем, что было накануне катастрофы.
   Франция последних времен старого режима была страной контрастов. Деятельные, цветущие округа и рядом – огромные, унылые пустыри; привилегированные классы, буржуазия, с необычайно разросшимися капиталами и общественным влиянием, – и рядом – рабочий, крестьянин, по-прежнему зажатый в экономических тисках; бездна всяких неправд, упорное сопротивление прогрессу – и в то же время все яснее и яснее сказывающееся стремление к улучшению общей участи. Никогда еще мыслящие классы не интересовались так живо государственной и социальной экономией; никогда не видано было столько правителей и администраторов, принимавших к сердцу заботу о народном благе и религию прогресса. Но усилия их, наталкиваясь на всевозможные привилегии и разбиваясь о сплоченную глыбу злоупотреблений, достигали цели, содействуя прогрессу, лишь по временам и, главное, местами.
   Некоторые города процветали, и каждый был как бы столицей своего района; в них замечалось необычайное развитие торговли, промышленности, колонизации. Марсель захватил по меньшей мере две трети: всей торговли Востока; Бордо представлял собой как бы монументальные ворота, в которые плыли богатства, привозимые с Антильских островов;[71] Лион по части шелковых изделий не имел себе равного; Руан и его нормандские братья выделывали превосходные ткани, хотя и жаловались, что торговый договор с Англией 1786 г. нанес им серьезный ущерб. Внутри страны различные отрасли местной промышленности, локализированные в ловких и добросовестных руках, приносили благосостояние отдельным группам. А в центре удивлял свет Париж, столица идей и наслаждений. Никогда еще цивилизация не распускалась там такими нежными цветами, хотя опять-таки вокруг кварталов, где обитали роскошь и привилегированная промышленность, тянулись окопы нищеты, населения лачуг и чердаков, становища варваров, и в этом Париже, полном радостей, несчастные жестоко страдали, доходя до отвращения к жизни.[72] Что касается сельского населения, оно жило очень бедно, под гнетом привилегий высших классов, под бременем налогов, под тяжестью барщины, под всем этим “хаосом несправедливостей”.[73] Недостаточно бережное отношение к его ресурсам оставляло вопрос о его пропитании всегда открытым. Положительно установлено, что в конце царствования Людовика XVI, гуманнейшего из королей, огромное большинство французов не знало, что значит есть досыта. Богатство, роскошь, довольство, оставались привилегиями известных местностей еще больше, чем известных классов населения; Большие торговые города, порты, промышленные центры были блестящими точками, озарявшими вокруг огромное пространство нищеты.
   Революция и война, эти два тесно связанных между собою явления, которых никогда не следует рассматривать отдельно, сбили головы пышности и довольству. Падение государственного строя, крахи больших состояний, разгул варварства, закрытие портов, блокада страны лишили Францию ее венка цветущих городов. В Лионе из пятнадцати тысяч мастерских осталось только две;[74] Марсель умирает; в Бордо перестали освещать улицы по вечерам.[75] Вывоз полотен из Бретани и Нормандии прекращен, точно так же, как и вывоз сукон из Лангедока. В Тьере ножевые фабрики наполовину сократили производство.[76] В Гавре в течение всего V-го года закрыты все магазины; в гавани Кале едва виднеются несколько мачт; навстречу редкому гостю-кораблю выходят на пристань люди в бумажных колпаках и карманьолах, шлепая деревянными башмаками.[77] Повсюду страшные рубцы недавних ран; в Аррá одна улица совершенно обезлюдена гильотиной; здесь же разрушено столько церквей, что некому даже продавать материалы;[78] Валянсьен, раздавленный в 1793 г. австрийскими пулями, остается трупом. В Париже характерны донесения полиции о положении ремесленников: “кто держал прежде шестьдесят-восемьдесят рабочих, теперь не держит и десяти”.[79] Напрасно директория в редкие промежутки отдыха и просветления пытается поднять экономическую деятельность страны и торжественно открывает в 1798 г. на Марсовом поле первую выставку продуктов промышленности. Все, чем держалось насиженное и прочное благосостояние городов, – крупные деловые обороты, обращение капиталов, работа на мануфактурах, – все пошло ко дну во время бури, или всплыло наверх чуть живое.
   Зато вне очагов постоянных волнений, каков, например, запад, весь израненный, земледельческое население, наоборот, выиграло от революции. В деревнях крупные землевладельцы, экс-дворяне, не эмигрировавшие, стали несчастнейшими в мире людьми. Нравственные муки и унижения, материальные притеснения, ожесточенные придирки фиска, упражняющегося на них в произволе, – ничто не минует их; любопытно, что даже такой человек, как Дюфор де Шеверни, не пожелавший эмигрировать и в своем поместье в Блезуа благополучно переживший весь террор, в 1797 году готов покинуть родину, все бросить и переселиться в другую страну – слишком уж донимают его разные мелкие неприятности, докуки, булавочные уколы, и у него больше не хватает терпения.[80] Землевладельцев среднего достатка меньше обижают. Мелкие же собственники, которых и до революции было уже немало, люди малообразованные, однодворцы, фермеры, мызники, батраки, поденщики, т. е. большинство, приобрели кое-какой достаток.
   Революция отнюдь не создала мелкой собственности, но она освободила ее из-под гнета. Теперешние налоги, как они ни обременительны, не могут сравниться с прежними тяготами; устанавливая их, учредительное собрание руководствовалось мудрыми принципами. Притом же крестьянин, при неупорядоченности сбора налогов, или вовсе не платит их,[81] или платит обесцененными бумагами, никуда не годным тряпьем. Отмена феодальных прав, оброков, десятин и барщины, упразднение внутренних таможен, застав, проездных и речных пошлин освободили земледельческий труд, облегчили сбыт продуктов, развязали руки крестьянину.
   Жак Простак,[82] как Гулливер у Свифта, чувствовал себя до 89 года привязанным к земле тысячей сковывающих его уз; эти узы вдруг перерезали; гигант потянулся, расправил члены, встал; не зная, как излить свою радость, он, как истый варвар, для начала изломал все кругом. Теперь он живет среди развалин; здесь деревенская церковь, ободранная, лишенная креста и аляповатых скульптурных украшений; там опустошенный замок, без мебели, открытый ветру и дождю, с зияющими дырами вместо окон, с проломанной крышей: всюду следы опустошения, на кладбище повалены кресты, в парке поломаны деревья, изгороди, сорваны решетки, в лесу идет беспорядочная рубка, мачтовый лес исчез с лица земли, дороги брошены на произвол судьбы и превратились в озера грязи. Кажется, будто Франция пережила нашествие варваров; оно так и есть, но от этого не иссякли главные источники жизни, как они, например, иссякли, и надолго, в Германии после тридцатилетней войны. Революция была губительницей капитала, почти свела на нет обращавшееся в стране количество звонкой монеты, уничтожила чудные сокровища искусства и красоты, но она же посеяла среди развалин зародыши новой и более полной жизни.
   В некоторых местностях освобожденная земля уже успела подняться в цене. В Лимане “земельные участки продаются в полтора раза, а то и вдвое дороже, чем до революции….[83] Крестьяне разбогатели, земля лучше обрабатывается, женщины лучше одеваются.[84] Теперь, когда обширные участки, обрабатывавшиеся крепостными, пущены в обращение, земля стала как бы гибче и производительнее. Многие крестьяне выступили в качестве покупателей национальных имуществ, прикупили кусок земли, увеличили свой надел.[85] Правда, они живут под страхом мести реакционных банд, но герои политического разбоя не трогают крестьян, ставших теперь собственниками земли, и сельских рабочих.
   В деревнях мы уже не наблюдаем более приступов общей паники, жестокой дрожи, время от времени охватывающих весь народ перед началом революции и предвещавших великую горячку социального организма. Под грохот вокруг еще бушующей бури крестьянин уже взялся за работу. Если муж на войне, за него работает, и не хуже его, жена; она идет за плугом, берет заступ и лопату, пашет и полет. Крестьянин живет на своей земле, которую чувствует теперь больше прежнего своей, расширяет площадь посева, чаще прежнего ест мясо, напивается допьяна, когда вино дешево, и плодит детей. Во время революции население увеличилось.[86] Это установленный факт, который может быть объяснен подъемом жизненных сил в начале и затем общей распущенностью; но есть и особые причины: в рекруты не берут женатых, и молодые люди женятся, начиная с шестнадцатилетнего возраста, поэтому ребят во всех коммунах оказывается вдвое и втрое против прежнего.[87] Добросовестный наблюдатель должен сознаться, что опустошенная Франция таит в недрах своих нарастающие силы, что из земли, заваленной обломками, уже пробиваются наружу семена нового и более многочисленного человечества, зародыши будущего благоденствия.
   Уже теперь земледельческому классу легче дышится, тем более, что урожаи недурны, зерновых хлебов изобилие, и цены на предметы обычного потребления стоят низкие. На основании сведений, получаемых им в изгнании, Лафайет пишет Латур Мобуру: “Вы знаете сколько в ваших краях было нищих людей, умиравших с голоду; теперь их почти не видно”. Сам Дюфор де Шеверни признается, что удручающего безденежья, которое так тяготит людей его сословия и ближайших к нему, не существует в земледельческом классе. “В департаменте царит спокойствие – и нищета, по крайней мере, среди помещиков, ибо поденщикам вино обходится три су, хлеб два, а поденщина дает тридцать-сорок. Неизбежный результат – кабаки переполнены, и народ сам диктует условия своего труда”.[88]
   Это еще не значит, что народ в деревнях доволен своей судьбой и живет в мире с законами. Против гонения на религию, против тирании десятого дня, которая вкрадывается даже в мелочи его жизни и в конце концов всех делает ослушниками закона, он не только ропщет – он становится на дыбы и лягается. Он нередко отбивает у жандармов арестованных священников, отстаивает своих старых деревянных святых и горки с крестами,[89] которые сельские власти продолжают уничтожать. Ненавистны ему также приемы, к которым прибегает правительство при сборе податей; он негодует, когда постой, присланный ему в наказание, врывается в его дом, садится у его очага, его нужно содержать и кормить. Целая армия таких экзекуционеров наводняет страну, а цель не достигнута: кошели не развязываются. Размеры подати в принципе установлены справедливо, но распределение неравномерное; департаменты жалуются, что они обложены несоответственно их ресурсам; в коммунах распределение земельного налога муниципальными агентами ведет к возмутительным несправедливостям: “Все плательщики согласны в том, что налог был бы не высок, будь он равномерно распределен…В различные эпохи революции партийность, личный интерес, подкуп влияли на распределение. С одного участка взимают чуть не две трети чистого дохода, а другой тут же рядом платит десятую-двенадцатую часть… Муниципальные агенты совсем освободили от обложения свои земли и участки своих друзей, а врагов обложили сверх меры. Есть много совершенно забытых земель, которые вот уж десять лет не платят никаких налогов”.[90]
   Тем не менее все чувствуют, что налоги растут вследствие продолжительной войны и хищений и становятся непомерными.
   К обложению недвижимого и движимого имущества присоединяется с 1798 года налог на двери и окна. Одновременно с этим восстановлен другой старинный вид налогов, а именно городские пошлины, и поговаривают о восстановлении ненавистной соляной пошлины. Революция, упразднившая заставы на дорогах, вначале имела на своей стороне всех возчиков; с восстановлением проездных пошлин все они становятся реакционерами, но дальше крика не идут: “Это мимолетная вспышка; баранья порода скоро смирится и станет послушной, подобно реквизионерам”.[91]
   Недавно введенный рекрутский набор ненавистен крестьянству; он прививается с большим трудом, но все же прививается; число уклоняющихся от воинской повинности возрастает до необычайных размеров,[92] и все же пойманные беглецы в конце концов смиряются, ибо у Галльской расы покорность в крови вот уже восемнадцать веков. Она на все жалуется и всему подчиняется; за исключением местностей, где люди особенно пылки и упрямы, как на юге и на западе, да в покоренных странах, как Бельгия, недовольство не переходит предела, за которым уже начинается бунт. Притом же, по глубокому замечанию Малле дю Пана, “старый режим оставил себе такую память, что даже террор не мог окончательно изгладить ее”.[93]
   Даже и в городах не все материально пострадали от революции. Крахи крупных торговых и промышленных предприятий были бедствием для многих, но число пролетариев, зарабатывающих себе пропитание трудом рук своих, значительно уменьшилось. Свобода торговли и промышленности сделала свое дело. Иерархия ремесел уничтожена, и многие рабочие могли подняться до положения полубуржуа, завели торговлишку, открыли лавочку, кое-что заработали. И они терпят от теперешнего плачевного состояния дел, ибо, если торговцев и прибыло, торговля идет не так ходко, как прежде, но все же эти крохотные капиталисты уже успели сделаться ярыми консерваторами, очень держатся за свою кубышку и уж не станут рисковать ею, участвуя в уличных волнениях. Вот еще объяснение, почему Париж отныне предоставляет политикам решать свои споры с оружием в руках, или иным путем, не вмешиваясь сам, почему мы видим теперь столько переворотов и не видим больше мятежей. Многие в Париже составили себе маленькое состояние во время революции, что очень расширило класс мелкой буржуазии, и этот класс есть то, что я называю народом Парижа, который, повторяю, в будущем не будет вмешиваться в междоусобные распри правителей или вожаков[94]”.
   Для представителей средней и высшей буржуазии, до 1789 года спокойно живших своей рентой или доходами, это ужасный момент. Они пережили трудные дни: принудительные займы, произвольные вычеты в счет будущего, отсрочку недоимок, – против всего этого трудно устоять. Государственное банкротство 1797 года добивает их, ибо две трети государственного долга фактически скинуты со счетов, а консолидированная треть или вовсе не выплачивается, или выплачивается бумагами, не имеющими ценности на денежном рынке. Весной 1799 г. курс консолидированной трети, главного государственного фонда, колеблется между десятью и одиннадцатью франками. Люди, некогда богатые или зажиточные, теперь просят милостыни; скоро мы увидим дочерей рантье, распевающими на набережной ради нескольких су, которые им может бросить сострадательный прохожий.[95]