Однажды ранней весною, незадолго до того, как распуститься листьям, когда ветви деревьев были ещё голые и только подёрнулись тончайшей зеленоватой дымкой пробуждающихся почек, Карпушка приволок в сад дюжины три бороньих зубьев и заколотил их все в ненавистное ему дерево, полагая, что осокорь захворает, почахнет-почахнет, да и помрёт. Из пораненных мест обильно заструился прозрачный, как слеза, сок, и это обрадовало Карпушку. «Шабаш! Крышка!» – решил он, а через месяц не мог найти даже тех точек, где забивал зубья: ранки зажили, затянулись, а дерево зеленело, как всегда, буйно, весело.
   Однако и Карпушка не отступал, проявив редкостную настойчивость. Изощряясь в своей мстительности, он придумал для осокоря новую пытку: выдолбил в стволе глубокую нишу, насыпал в неё древесного угля, того самого, которым на селе разогревают утюг и самовар, поджёг его и стал ждать, что будет. С каждым днём ниша расширялась, она походила уже на маленькую чёрную пещеру, из которой днём дымило, а по ночам выпархивали красными бабочками искры. Но когда огонь добрался до питающих дерево жил, по которым из земли подымалась влага, он сразу же погас и не загорался более, что бы ни предпринимал хозяин сада.
   – Ну, чёрт с тобой, живи! – молвил тогда Карпушка. – Люблю упрямых!
   В конце концов он мог бы пригласить мужиков и спилить дерево, но в этом случае осокорь неизбежно упал бы на яблони соседей, за которые пришлось бы держать ответ.
   Проходил год за годом. Сад хирел. Во дворе у Карпушки – шаром покати, в доме тоже. Правда, с помощью Михаила Аверьяновича он кое-как огоревал лошадёнку: купил старого меринка на осенней ярмарке в Баланде, купил по сходной цене – за три красненькие, но поправить дела не смог. Корму хватало лишь до крещения, таскать по вязанке с чужих гумён – стыдно и небезопасно. К весне Огонёк – так окрестил Карпушка меринка – отощает до того, что уж не может стоять на ногах. Тогда хозяин подвязывает его верёвками к перерубу хлева, и огонёк висит этак до тех пор, пока на лужайке возле Кочек не зазеленеет травка – тогда Карпушка, Михаил Аверьянович, Пётр Михайлович да Митрий Резак волокут его, полуживого, на эту лужайку воскресать. К тому времени, когда лошадь оклемается, подымется на йоги и её можно запрягать в соху, земля уже высохнет, брошенное в неё семя даст скуднейший урожай.
   Затонцы подсмеиваются над незадачливым хозяином, подсмеивается над собою и сам Карпушка, а на сердце бывает порою как-то муторно, что хоть волком вой.
   «За что же, за какие грехи маюсь так? За что же ты, жисть, мучаешь меня? Да неужели я хуже других?» – спрашивал себя по ночам. Иногда вскакивал с кровати, падал на колени и истово молился, а потом, горько усмехнувшись, безвольно опускал руки: в избе его и иконы-то не было…
   На пожаре у Савкиных, в общей суматохе, Улька прихватила для своего соседа и сохранила под шубой маленькую иконку с изображением строгого Николы-чудотворца. Карпушка принял этот подарок от слабоумной, подивился в душе тому, как Улька обрадовалась и просияла вся. «Глупая, а помнит всё хорошее!» – подумал Карпушка и чуть было не прослезился, растроганный. Он полагал, что Савкины не спохватятся такой мелочи, а ему, Карпушке, она впрок будет: как ни говори, а неудобно, когда в доме нет иконы, перед людьми стыдно.
   Но Савкины спохватились. На третий день Гурьян, его сын Андрей, внук Пишка и урядник Пивкин, захватив в качестве понятого Подифора Кондратьевича, в глухую полночь явились в Карпушкину хибару.
   – Вот она! – хрипло и ликующе заорал Гурьян, едва переступив порог и освещая фонарём передний, правый угол комнаты.
   Урядник, страшно серьёзный, приготовился снимать допрос по всей форме. Но в этом не было никакой необходимости: Карпушка и не собирался отпираться – всё рассказал, как было. При этом он лишь попытался найти хоть малое оправдание своему поступку, а заодно и сочувствие ежели не от Савкиных, то хотя бы от урядника. Заговорил горячо и совершенно искренне:
   – Ваше благородие… господин урядник! Конечное дело, виноватый я. Чужая вещь и прочее. Но войдите в моё положение, гляньте: изба как изба, ничего себе, как у всех христиан, и углы пустые – помолиться не на кого…
   Карпушка примолк, испуганный оглушительным хохотом урядника. Тем временем Пишка стаскивал икону.
   – Ну что ж, Карп Иванович, – тихо и как бы даже сочувственно заговорил Пивкин, борясь с разрывающим грудь смехом и вытирая мокрые глаза рукавом полушубка. – Придётся судить тебя, а сейчас взять под стражу. Ничего не поделаешь – закон. Он требывает, чтоб было всё как есть, по порядку.
   Карпушка, понурившись, молчал.
   – Зачем же судить, ваше благородие? – неожиданно вступился Гурьян Дормидонтович, посверкивая из густой и сивой волосни крохотными, лютыми своими глазками. – Сознался же человек. Судить не стоит. А вот проучить маленько не мешает. Ежели ваше благородие дозволят…
   Далее уж Карпушка ничего не помнил. Очнулся он на рассвете у себя на полу в луже крови. Запёкшиеся сгустки её были у него во рту и в горле, и он долго ещё выплёвывал их на пол, силился подняться и не мог…

25

   В ту же ночь урядник Пивкин и Гурьян Савкин наведались к Харламовым. Пивкин вошёл прямо в избу, а Гурьян некоторое время оставался ещё во дворе, и всё это время Жулик заливался неистовым лаем и, должно быть, очень удивлялся, что никто из хозяев не спешил к нему на помощь, чтобы или вдохновить, или, напротив, укротить его. Гурьян Савкин был в числе тех немногих затонцев, которых не любили в доме Харламовых. Жулик это хорошо знал и потому встретил Гурьяна Дормидонтовича крайне неприязненно, можно сказать, даже враждебно. Как бы там ни было, а Жулик нуждался в том, чтобы хозяева своим появлением одобрили его несомненно правильные действия, а потому лаял всё с большим одушевлением.
   Урядник же хоть и уверял, что забрёл просто так, на огонёк – Дарьюшка к тому часу поднялась замесить в квашне хлебы и зажгла коптилку, – ему никто не поверил, однако и не подал виду, что не поверил. Напротив, все старались проявить всяческое удовольствие в связи с неожиданным появлением важного гостя и опасались лишь того, как бы не пересолить в выражении радостных чувств, что могло усилить подозрение.
   В доме сразу же проснулись все, в том числе и дети. Последние быстро перебрались на печь и, в отличие от взрослых, постреливали оттуда сердитыми, любопытствующими и вопросительными взорами. Егорка и Ленька потихоньку хныкали, Санька, Настенька, Любаша и Машутка почёсывались, а Ванюшка, старший из детей, поглядывал на урядника откровенно злыми глазами. Очевидно, это было тотчас же замечено, потому что Ванюшку немедленно стащили с печки и спровадили в переднюю со строгим предупреждением, чтобы он не высовывал оттуда носа. «Не, то выпорю!» – для верности пообещал Пётр Михайлович, наградив сына лёгким предварительным подзатыльником.
   Взрослые опасались не одного только Ванюшкиного взгляда. Все они знали, что старший сын Петра Михайловича был у беглых солдатиков, укрывшихся в старом заброшенном погребе, вроде бы как связным и выполнял какие-то поручения, иногда для этого ему приходилось бегать в соседние селения Панциревку, Салтыкове, Кологриевку и Чаадаевку. Дедушка и отец то ласками, то уговорами, то угрозами пытались выведать у мальчишки, что это за поручения, но так ничего и не добились. Деду и отцу было обидно, что ничего не узнали, но и радостно за Ванюшку. «Кремень», – со скрытой гордостью думал про пего Михаил Аверьянович. «Молодчина!» – взволнованно шептал про себя герой Порт-Артура. И тем не менее Ванюшку удалили, помня золотое правило: предосторожность никогда не повредит делу.
   Пока хозяева принимали эти нужные, с их точки зрения меры, Пивкин продолжал разыгрывать роль безобидного гостя. Он охотно согласился пропустить предложенную чарку и, священнодействуя, обнюхивал корочку ржаного хлеба, не забыв подмигнуть заплывшим глазом харламовским снохам, молчаливо стоявшим у судной лавки. Чувствовалось, однако, что и урядник и хозяева дома напряжённо прислушивались к тому, что происходило во дворе. По удалявшемуся и приближавшемуся лаю собаки они определили, где сейчас ходит оставшийся во дворе человек. И будь урядник более внимателен, он заметил бы, как лицо маленькой и робкой Олимпиады, сидевшей с детьми на печи, покрывалось мертвенной бледностью, когда собачий лай удалялся в сторону заднего двора; и в это же самое время Пётр Михайлович начинал беспокойно стричь воздух двумя своими пальцами, что у него всегда было признаком большого душевного волнения; а Михаил Аверьянович подходил к двери, как будто для того только, чтобы прикрыть её поплотнее, а на самом деле для того, чтобы получше различить, что творилось во дворе; невестки у судной лавки прижимались друг к другу, крепко сцепившись руками у себя за спинами; старая Настастья Хохлушка выказывала излишнее усердие по части гостеприимства, подсовывая поближе к гостю закуски.
   Но и урядник неплохо знал своё дело. Как бы между прочим, он осведомился о служивых, спросил, пишут ли письма и скоро ль обещают быть дома. При этом он не преминул ругнуть «проклятую войну», германского кайзера Вильгельма, австро-венгерского императора Франца-Иосифа и прочих зачинщиков кровопролития. Круглое, лоснящееся лицо его светилось добродушием и сочувствием к хозяевам дома. Он похваливал их сыновей за верную службу царю и отечеству и даже пожелал глянуть на их портреты. Так что Михаилу Аверьяновичу пришлось повести слегка охмелевшего блюстителя порядка в горницу, где на стене, рядом с образами святых, висели в самодельных рамках фотографии Николая и Павла Харламовых.
   Николай Михайлович снялся в мундире, очень важный, на погонах его чётко выделены ретушёром две лычки.
   – Унтер-офицер, стало быть, – с завистью молвил Пивкин и невольно приподнял подбородок, точно находился в строю.
   Дольше рассматривал он карточку другого сына Михаила Аверьяновича – Павла. Тот сфотографировался хоть и в полный рост, но в позе его ничего не было воинственного. Снят он не один, а вместе со своим земляком и соседом Иваном Полетаевым. Лицо последнего было захватано чьими-то пальцами, по шинели расползлась большая капля – брызнул ли кто неосторожно, поливая герань на окне, или то была чья-то обронённая слеза – поди теперь узнай. Руки служивых лежали на эфесах сабель – кавалеристы.
   – Экие молодцы! – похвалил Пивкин, а глаза его уже скользнули куда-то вбок, за голландку, потом за перегородку спальни, за шкаф.
   Возвратившись в кухню, или заднюю избу, как зовётся она в Савкином Затоне, урядник сделался ещё оживлённее, поднялся на приступку печи и постращал детей вонючими, пропитанными сивушным духом усами, справился о здоровье у совсем оробевшей и онемевшей от страха Олимпиады; спустившись на пол, ещё раз подмигнул невесткам и только после этого, заслышав близкий лай собаки и приближающиеся тяжёлые шаги за дверью сеней, торопливо поблагодарил хозяев за угощение и поспешно вышел.
   Во дворе к нему присоединился Гурьян, направлявшийся было в избу.
   – Ну как, Дормидоныч?.. Да цыц ты, холера! – шумнул на Жулика, который уж хрипел в избытке ярости, Пивкин. – Нет?
   – Нет, ваше благородие. Должно, у Митрия. Можа, зайдём?
   – Не, лучше потом. Спугнули зверя…
   Они вышли за ворота. Постояли там, о чём-то ещё посовещались. Затем направились куда-то. В доме слышно было, как всё глуше скрипел снег под их удаляющимися шагами.
   В избе Харламовых долго ещё стояла тревожная тишина, которую никто не решался нарушить.
   – Батюшка, дайте я пойду проведаю, как там, – наконец сказала Фрося и, испугавшись собственной решимости, примолкла, опустила глаза, очевидно, для того только, чтобы не видеть, как отнесутся к её намерению остальные.
   – Пойди, доченька, да осторожнее, – согласился Михаил Аверьянович и сурово поглядел на мать, жену и старшую сноху, как бы заранее пресекая возможное осуждение с их стороны поступка младшей невестки.
   Но ни мать, ни жена, ни Дарьюшка даже виду не показали, что они знают о Фросе нечто такое, за что бы можно и должно её осуждать.
   – Поди, поди, милая, – отозвалась с печки Олимпиада Григорьевна, – да горшок молока отнеси им. На окне есть неснятое.
   И тем не менее старая Харламиха, Настасья Хохлушка, накинув шаль, собралась сопровождать сноху.
   – Не ровен час… – пробормотала она невнятно, первой выходя в сени.
   Минут через десять они вернулись.
   – Слава те господи, шукав той антихрист, да усё напрасно! Живы и здоровы наши хлопцы! – сообщила старуха.
   А Фрося прямо от порога подлетела к свёкру, обняла за шею, принялась целовать его, а потом, как бы вдруг опомнившись, нахмурилась, смутилась, сказала:
   – По селу мирской бык гуляет, Гурьян, страх как ревёт… Я как услыхала, прижалась к бабушке… Ужас как боюсь его!
* * *
   Не скоро ещё в доме Харламовых погасили свет.
   А наутро Савкин Затон обежала новость: мирской бугай, по кличке Гурьян, насмерть забодал прежнего своего хозяина – восьмидесятипятилетнего Гурьяна Дормидонтовича Савкина. Его обнаружила Подифорова Меланья, вышедшая пораньше к Кочкам за водой для стирки белья. Он лежал весь измочаленный в крошеве красного от крови снега.
   Никто не знал подробностей гибели затонского некоронованного владыки. Говорили разное, отыскивались «очевидцы», которые плели чёрт знает что. Бабка Сорочиха, например, уверяла, что покойнику накануне приснился вещий сон, из коего он узнал о близкой своей смерти и не захотел ждать, а сам пошёл ей навстречу, и смерть явилась к нему в образе бугая.
   В действительности же было вот как.
   Проводив урядника до его дома, Гурьян Дормидонтович, по своему обыкновению, не пошёл сразу к себе, а начал бродить по улицам и тихим проулкам, приглядываясь к чужим дворам, принюхиваясь к чужой и всегда подозрительной для него жизни. Такой обход он считал для себя обязательным и совершал его каждую ночь, несмотря на свой преклонный возраст.
   Мирской бык тоже иногда по ночам шлялся по селу, но только по крайней необходимости. Поскольку он никому в отдельности не принадлежал, то в зимнюю пору его никто и не кормил и вообще не давал приюта на своём дворе. Больше того, всякий считал своим долгом прогонять Гурьяна подальше от своего подворья, и бедному животному приходилось самому добывать себе кров и пищу. То и другое Гурьян в достатке находил на гумнах, где и проводил большую часть времени. О нём вспоминали лишь тогда, когда чья-либо коровёнка настойчиво допрашивала жениха. Гурьяна пригоняли в село, пускали для свидания с Бурёнкой или Лысенкой во двор, а ночью выпроваживали; причём делали это не совсем вежливо, нередко пуская в ход не только кнут, но и дубину, так как Гурьян решительно не изъявлял никакого желания по доброй воле расставаться со своей подругой.
   Встреча со старым хозяином у Гурьяна служилась именно в тот момент, когда бугай был грубо изгнан со двора Подифора Кондратьевича и возвращался со свидания в самом дурном расположении духа. Гурьян не скрывал своего состояния и время от времени издавал предупреждающие грозные октавы. Рёв его сопровождался треском повергаемых плетней и заборов, к которым Гурьян, по понятным причинам, не мог питать дружелюбных чувств. И не приведи господи человеку столкнуться с ним в такую минуту! От переполнявшего гнева в утробе Гурьяна воспалилось, его одолевала жажда, и бык спускался с пригорка к Кочкам, где над чёрной прорубью подымался холодный пар.
   Гурьян же Дормидонтович тем временем взбирался на пригорок, направляясь к Карпушкиной хижине, чтобы послушать у окна, что там и как…
   Бык, завидев человека – существо, крайне для него враждебное, – остановился, угнул тёмную лобастую голову и, трубя, начал выбрасывать копытами снег – возле него взметнулось белое колючее облако. Острые снежинки ударили в лицо Савкина, и старик тоже рассвирепел.
   – Уходи, Гурьян! – крикнул он быку.
   Гурьян не свернул с тропы, а быстро тёмною страшной громадой двинулся на человека. Савкин не дрогнул, Не отбежал. Под шубой знакомо и могуче ворохнулись, вспухли, взбугрились мышцы, к пальцам, вискам и глазам прихлынула кровь. Ноги сами собой раздвинулись, сделали стойку, колени чуть подогнулись, пружиня. И в тот короткий миг, когда борода старика шевельнулась от горячей струи воздуха, вырывавшегося из красных ноздрей зверя, он успел ухватить железными своими пальцами за толстые короткие рога, а потом неимоверным усилием мышц резко перекосил руки, крякнул, свернул бычью шею, и огромная бурая туша рухнула у его ног.
   Но тут потерял равновесие и Гурьян Дормидонтович – подвели, видать, старые ноги, не выдержали напряжения, ослабли, надломились, и Савкин опустился на колени. Бык взревел, мгновенно поднялся, попятился и, разбежавшись, вонзил в сбитого им навзничь старика оба рога.
   Гурьян Дормидонтович сумел ещё сорваться с рогов и, вытягивая по красному от крови снегу кишки, побежал от бугая, но тот настиг его, опять поднял на рога, подбросил раз и два и, стряхнув на снег, принялся месить ногами…
   Так закончился этот поединок.
   Хоронили Гурьяна Дормидонтовича только его многочисленные родственники. Поминки длились три дня. Чёрный крест везли до кладбища три пары лошадей, и теперь, он, высоченный, толстый, виднелся далеко отовсюду.
   Бык Гурьян по настоянию наследника загубленного им старика был приговорён обществом к смертной казни, но его спасло событие, куда более важное и громкое, чем описанное выше.
   На пятый день после похорон Савкина-старшего в дом Харламовых прибежал запыхавшийся и белый как снег Илья Спиридонович Рыжов и, крестясь и не зная, с чего начать, насилу вымолвил:
   – Сват… слышь-ка… царя, вишь, спихнули!.. С чего бы это, а? Сват, что же теперя будет, а?..
   Михаил Аверьянович и все, кто был в доме, ничего на это не ответили, а стояли с раскрытыми ртами, никто из них не обратил внимания, как из дому опрометью метнулся Ванюшка и с торжествующим криком: «Дядя Пашка, дядя Пашка!» – побежал на задний двор, к погребу.

Часть вторая

1

   С того дня, как Илья Спиридонович принёс свату небывалую новость, в доме Харламовых не стало покоя. С самого утра в него набивалось полно народу, в основном молодых мужиков из беглых солдат, которых оказалось гораздо больше, чем можно было предположить.
   И в этот день они собрались ещё до рассвета. Сидели кто на лавках, кто на невесткиных кроватях, кто прямо на полу у порога, примостившись на собственной ноге, ловко подогнутой под себя. Говорили, курили – дым густым слоем висел в комнате, так что нельзя уже было распознать лиц.
   Тут находились Михаил Песков и его дружок гармонист Максим Звонов, ещё раньше Павла Харламова и Ивана Полетаева оставившие по доброй воле своей боевые позиции; Федотка Ефремов и Максим Мягков, изрядно хлебнувшие германских газов и отпущенные с богом домой; сыновья Михаила Аверьяновича, Павел и шумевший больше всех Пётр; молчаливый и лукавый Иван Мороз; Иван Полетаев, который тоже не встревал в спор, а сидел задумавшись и по всему было видно, что мысли его далеки от того, что тут говорилось; сидел по соседству с Федотом Ефремовым и Карпушка, бесцеремонно разместившись на мягкой и высокой Фросиной постели, – он ещё не совсем оправился от недавних побоев и тем не менее был чрезвычайно активен; явился и сельский учитель Иван Павлович Улимов, по прозвищу Кот; маленький, усатый, лобастый, с быстрыми, круглыми, зеленоватыми глазами, он показывал мужикам портрет человека, низко подстриженного, с длинным, как лошадиная морда, лицом, тонкими поджатыми губами, оттопыренными ушами и согнутой рукой, засунутой за френч, и горячо убеждал, что человек этот «спасёт Россию, выведет исстрадавшееся наше отечество на широкий путь цивилизации и прогресса» и потому-де надо вести войну до победного конца.
   Мужички, казалось, готовы были согласиться с учителем, что на портрете изображён именно тот, кто самим господом богом ниспослан на землю для спасения их несчастного отечества, но вот только никак не могли взять в разум, почему же для этого нужно продолжать войну.
   – На кой хрен твоё отечество, коли меня в живых не будет, а семья моя с голоду подохнет? – вполне резонно заметил Федотка Ефремов.
   – Тебя, Иван Павлович, видно, германцы ещё газами не потчевали. Глотнул бы этого гостинца – небось не стал бы кричать: «Война до победного конца!» – поддержал Федота Максим Мягков, на землистого цвета лице его белым накалом светились злые глаза.
   – Пускай Пишка Савкин воюет, а нашим ребятам хватит этой войны по горло! – кричал Карпушка.
   Учитель гневался на непонятливый народ, принимался убеждать скова и, теряя самообладание, начинал уж покрикивать на своих слушателей, а потом, вскочив, и вовсе удалился, но, видать, уж потому, что в комнату тихо вошёл Фёдор Гаврилович Орланин. Он посторонился, пропуская мимо себя Ивана Павловича, проводил его долгим насмешливым взглядом и присел у порога, подогнув, как и другие, под себя ногу.
   Вскоре Фёдор Гаврилович тоже показывал портрет, с которого на мужиков глядел лысый человек с прищуренными глазами и маленькой бородкой. В отличие от Ивана Павловича Фёдор Гаврилович не называл «спасителем России» этого человека, а сообщил только, это возглавляемая и созданная им партия стоит за то, чтобы немедленно заключить мир, заводы и фабрики отдать рабочим, а землю – тем, кто её обрабатывает, – крестьянам. Это было ясно и понятно, хотя недоверчивому и подозрительному по природе своей мужику и нелегко было в это поверить, и вопросы сыпались на Орланина, как из мешка.
   – А кто будет отбирать землю у помещика?
   – А что будет с такими, скажем, как наши Савкины?
   – Будут ли делить отруба?
   – А ежели вернётся сызнова царь – тогда что?
   Фёдор Гаврилович терпеливо отвечал. Под конец он, вытирая рукавом полушубка выступившую на лбу испарину, взмолился:
   – Хватит, ребята! Умаялся – сил больше нет.
   – Довольно. Замучили человека. Пущай Карпушка теперь говорит! Он больше всех мешал! – подал вдруг свой голос Иван Мороз.
   Карпушке это не понравилось.
   – Кому ж это я мешал? – гневно спросил он Мороза. – Уж не тебе ли? Да ты всё одно ни хренинушки не слыхал, тетеря ты глухая, пенёк с глазами! Тебя б только с бабушкой Сорочихой спаровать, вот бы вы накалякались! Её спрашиваешь про Фому, а она тебе, анафема, про Ерему. Так же вот и ты… А что касаемо Фёдора, так пускай уж попотеет нонче, коль пришёл к нам. Растеребил душу – пусть и лечит… Вот у меня к тебе вопрос, дорогой ты наш Гаврилыч. Царя, стало быть, спихнули. Могу теперь я, скажем, в суд подать на Савкиных за увечье, какое они мне, звери, за поганую икону – будь она неладна! – учинили? Могу ай нет?
   – Можешь. Но обожди маленько, – тихо сказал Фёдор Гаврилович.
   – И сколько же я должон ждать?
   – Сказано: маленько, – повторил Фёдор Гаврилович. – Найдётся и на Савкиных управа. Они своего дождутся. И очень даже скоро. И не только они. Шабра твоего, Подифора, не минует… Маланья не убежала ещё от него? Не вернулась к тебе?.. Дура баба! Чего нашла в старике?
   – Кусок хлеба, чего ещё? – хмуро выдохнул Карпушка. – Показал ломоть, поманил – побежала…
   – Да и то верно: что с голодного человека спрашивать? – Фёдор Гаврилович тяжко вздохнул. – Голод разум мутит.
   – А я на неё сердца не имею. Сам виноватый: не сумел накормить досыта.
   – Нет, Карп, и ты не виноватый. Погоди чуток – найдём виновников… И Маланье твоей глаза откроем…
   Федот Ефремов, обнимая Карпушку и заранее похохатывая, попросил:
   – Ты бы, Карп Иванович, рассказал нам, как её на ярмарку в Баланду возил?
   Мужики засмеялись, стали тоже просить:
   – Валяй, Карпушка, рассказывай!
   – Как ты её, голубушку, на Подифоровой кобылке прокатил!
   – Хо-хо-хо!
   – Что ржёте? – шумел на них обиженный Карпушка. – Маланья давно уж не моя, а Подифорова. Пущай он её и возит по ярмаркам.
   – Но ведь то давно и было. Потешь, расскажи, голубок, как ты её уважил!
   – Чего пристал как банный лист к одному месту? Тебе смешно, ну, а мне?.. Сам, поди, знаешь: не повезло нам в совместной жизни. Как сошлись, так и повалились на наш дом разные беды-напасти. Стоило нам обвенчаться с Маланьей, сразу же, в первую, значит, нашу брачную ночь, когда б только ласкаться да миловаться, на беду, домовой в трубе поселился…
   Мужики примолкли в ожидании потехи и только посверкивали в махорочном чаду весёлыми глазами.
   Карпушка – серьёзный-пресерьезный – продолжал, придавив носком сапога окурок на грязном полу:
   – Поселился, нечистая сила, и цельными ночами воет, душу выворачивает наизнанку. Маланья ворчит, боится. «Плохая, говорит, примета. Без тебя, мол, никаких домовых и прочих чертей в избе не было. Лучше уж нам, милый Карпушка, дорогой муженёк мой, поврозь». Так и образовалась в нашей супружеской жизни трещина, которая потом в настоящую пропасть превратилась. А тут, как на грех, бирюк приладился в хлев к нам нырять. Последнюю козу утащил, холера его возьми! Вышла как-то Маланья доить Машку, а там верёвка с рогами козьими болтается, а самой козы нету. Ну, Маланья моя и запела!.. Неделю житья мне никакого не было…. У меня с одним волчишкой вот какой случай был…
   По избе прошелестел негромкий ожидающий смешок.
   Карпушка угнездился поудобнее, под шумок потянулся к Федоткиному кисету за «золотой жилкой», как тот именовал махорку собственного производства, и, подогревая нетерпение слушателей, стал не спеша свёртывать козью ножку, которая размером своим лишь самую малость уступала настоящей козьей ноге. Федот Ефремов покосился на своего бесцеремонного соседа, потемнев лицом, горестно вздохнул, но, похоже, из уважения к рассказчику промолчал. Карпушка, как бы и не заметив этого – многозначительного вздоха хозяина, прикурил от его же самокрутки, глубоко затянулся и снова заговорил: