Ветрянку давно уже оставили в покое – муку привозили теперь из Шклова, степного селения, где работала новая паровая мельница. Тем не менее от ветрянки ленивый утренний ветерок нагонял горьковатый запах мучной пыльцы, мышиного помёта и старого вороньего гнёзда. На крыше в неподвижной задумчивости сидел чёрный, с рыжим подбивом у конца крыл ворон – давнишний житель земли, почти ровесник этого древнего сооружения. Тут, среди уродливых перекрытий брёвен, при неуютном жалобном свисте вышних ветров много-много лет назад из жемчужного горячего яйца вылупился он. Кто знает, может, тут и помрёт, ежели мельница не порушится раньше или ворон не погибнет в бою с врагами.
   Ворон, не шелохнувшись, послал вслед проезжающим тревожно-задумчивый гортанный вскрик, и люди, примолкнув, долго ещё глядели на него, пока птица не превратилась в чёрную точку, а затем и вовсе пропала в текучей синей дымке утра.
   – Ишь ты, живёт! – протирая заслезившиеся от напряжения немолодые глаза, вздохнул Илья Спиридонович.
   – Птица, а тоже, поди, разум имеет, – вздохнул и Михаил Аверьянович, готовый продолжить прерванный рассказ. – Вот так, сват, и жил там батька-то мой, Аверьян Харламов. Двадцать пятый год дослуживал царю и отечеству. Севастопольскую прихватил, ранили его там. Полк ихний опосля возле нашего села квартировал, в лагере, в палатках, по-цыгански. Солдаты – москалями их там звали – частенько в село наведывались, батька мой тоже. Ну и полюбись матке моей, тогда восемнадцатилетней дивчине. У её батька, деда моего, сад был – у полтавчан, почесть, у всех сады. В саду и встречались, кохалися. А через годок – вот он тут как тут, ребёночек, я, значит, на свет, никого не спросясь, объявился. В хате переполох! Дед, отец матери моей, от такого позору в петлю полез…
   – Полезешь! – буркнул Илья Спиридонович, и телега под ним беспокойно скрипнула.
   Михаил Аверьянович перемолчал минуту, зачем-то протёр тыльной стороной ладони глаза и негромко закончил:
   – И удавился бы, да соседи помешали. Не дали умереть. А тут и Аверьян, батька мой, заявился. «Так и так, говорит, не журись, отец, не обижу я твоей дочери. Скоро службе моей выйдет срок. Женюсь я на Настеньке, и будем жить с ней». – «Знаем мы вас, москалей, кацапов! – кричит мой дедусь. – Да и какой же ты жених, когда тебе на пятый десяток перевалило? Дочь она тебе, а не жена! Ой, лихо ж нам!» Но дочь всё-таки выдал за солдата – куда ж деваться? А жизни настоящей так и не получилось…
   – Какая уж там жисть! Коль сойдутся ворона да сорока, не будет прока!
   Говоря это, Илья Спиридонович подумал о своём – о несложившейся жизни у его любимой дочери Фроси с Николаем Харламовым.
   Михаил же Аверьянович истолковал слова Ильи Спиридоновича иначе.
   – Нет, сват, – снова заговорил он, – не то ты говоришь. Жили они душа в душу, да людям добрым это не нравилось. Смеялись в глаза и за глаза, проходу не давали. Батько и мамо в саду только и укрывались от злых слов и очей – сад, он всегда выручит. Полюшка, сестра моя, народилась. Начали свой сад рассаживать, хатку слепили – беленькая такая, нарядная, весёлая. Сожгли злыдни хату. А потом и вовсе худое сделали с батьком моим. Подговорил Грицко – был такой в нашем селе мужик, любил когда-то матку мою, – подговорил хлопцев, – глупые, на всё готовы, похвали их только! – подкараулили они его, встретили ночью на улице и побили чуть не до смерти. Цельну неделю лежал, кровью харкал. А когда оклемался, отудобел маленько, забрал нас – и сюда…
   Лошадь плелась еле-еле. Михаил Аверьянович не погонял её, и кобылка явно злоупотребляла его добротой. Бесплодный выгон давно кончился. Теперь дорога шла полем.
   Михаил Аверьянович натянул вожжи:
   – Тпру, старая. Отдохни.
   Лошадь остановилась с очевидным удовольствием и, струною натягивая чересседельник, склонилась длинной мордой к меже, где рос высокий, широколистый степной пырей.
   Сваты, не сговариваясь, повернули головы в сторону оставшегося далеко внизу села. Утренний туман рассеялся, очертания Савкина Затона выступили отчётливо. Старики повлажневшими глазами всматривались в село, узнавали и не узнавали Савкин Затон. Церквей уже не было – и оттого сватам немного стало грустно. Правда, на месте православной церкви стояла большая новая школа – её многочисленные окна светились и как бы издали улыбались кому-то желанному. За каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет селение оделось в зелёный наряд садов. Сады тянулись по обоим берегам Игрицы, Грачевой речки и Ерика, по кромке Больших и Малых лугов, кое-где уже зацепились за Конопляник, густым тёмно-зелёным венком окружали Вишнёвый омут. Они весело вступили в самое село, зашумели, заиграли листвою чуть ли не возле каждого подворья. Вишни, яблони, сливы, малина, смородина, крыжовник росли почти у каждого на задах, во дворе, в палисаднике, а на хуторе и Поливановке, в низине, выбегали из тесных палисадников прямо на улицу, табунились там на «ничьей земле». Майскими ночами селение тонуло в птичьем гомоне. Воробьиное чириканье, некогда поглощавшее по утрам едва ли не – все остальные звуки, теперь начисто заглушалось соловьиными руладами.
   – А всё ты, сват! По твоему почину началось, – с несвойственной ему теплотой и даже нежностью промолвил Илья Спиридонович. – Доброе семя кинул ты в нашу затонскую землицу, – и, усмехнувшись в русую, обсекшуюся, короткую бородёнку, прибавил: – Вот только с девчатами сладу нету. Бывало, как смеркнется, а они – уж вот они, дома, бегут спать. А ноне до третьих кочетов не дождёшься. В саду-то и поутру тень, есть где схорониться по молодому делу от чужого глазу. А чужой глаз что алмаз: стекло режет. Так-то!
   Михаил Аверьянович молчал. Внешне он ничем не выказывал своего волнения. Только глаза его расширились, и из них лился ровный тихий свет. В глазах этих временами возникали, сменялись отражения то редких облаков, проплывавших над горизонтом, то макушек деревьев, то голубой ленты Игрицы, местами выбегавшей на простор, то бойко катившейся с горы полуторки с полным кузовом зёрна. И Илье Спиридоновичу, долго смотревшему в лицо свата, внезапно подумалось, что целый мир может уместиться в этих умных, спокойно светящихся глазах.
   – Поехали, сват, – торопливо подбирая вожжи и как бы чего-то устыдившись, сказал Михаил Аверьянович.
   Но они, словно по инерции, продолжали любоваться открывшейся перед ними нарядной панорамой большого села.

21

   Часто говорят: война подкралась незаметно. Это неправда.
   Войну ждали. И даже договор о ненападении никого не успокоил. Гитлеру никто не верил. Люди понимали: договор лишь отсрочка. Войны не миновать.
   И война пришла.
   В Савкином Затоне она заявила о себе громогласным голосом репродуктора на площади против правления колхоза, а уже через час обежала все дворы военкоматскими повестками, к полудню заголосила бабьими голосами.
   У Михаила Аверьяновича ушли на фронт все внуки, начиная с самого старшего, Ивана, и кончая самым младшим, Михаилом. Младший сын, Павел, с группой коммунистов ушёл добровольцем и в первые же месяцы войны погиб, сражаясь в батальоне политбойцов. Не вынесла чёрного известия, сразу же зачахла и вскоре умерла Олимпиада Григорьевна – бабушка Пиада.
   В село пришла удивительная эра-эра стариков, женщин и подростков, где женщины были основной силой – новейший и своеобразный матриархат, породивший впоследствии в числе прочего и свой странный гимн, трагикомическую свою песнь:
 
Вот и кончилась война,
И осталась я одна.
Я и баба и мужик,
Я и лошадь, я и бык.
 
   Во главе артели был поставлен однорукий и запойный Пётр Михайлович Харламов. Однако, по существу, не он руководил колхозом. Всем правили бригадирши – Фрося Харламова и её подруга Наталья Полетаева, тоже пожилые уж женщины, однако ещё крепкие и сноровистые. Муж Натальи, Иван Полетаев, не захотел отставать от своего старого друга, Павла Харламова, и тоже добровольно ушёл на фронт. Николай Харламов пропал без вести ещё до войны.
   Теперь, оставшись без мужей, уравнённые и примирённые общими правами, обязанностями и заботами, Фрося и Наталья вроде бы подобрели друг к дружке, легко перешагнули разделявшую их пропасть. Николай и Иван были теперь бог знает где и неизвестно, вернутся ли, – так что не могли уж принадлежать ни той, ни другой.
   Появилось в Савкином Затоне и полузабытое звание – солдатка. Война без долгой волокиты присвоила его сразу чуть ли не всем женщинам села. Впрочем, многие из них вскорости получили новое звание, совсем страшное – вдова. Звания эти разносила по избам девчонка-почтальон, которая чаще всего не знала, с какой ношей идёт в чужой дом. Догадывалась об этом, когда её настигал ужасающий вопль, вырвавшийся из того самого дома, откуда она, девчонка, только что вышла. Вопль столь потрясающий, что думалось, сама война выскочила из принесённого почтальоном конверта и заревела диким, нечеловеческим голосом. Потом вдова умолкала, досуха вытирала глаза, загоняла детей на печь и шла в поле – нужно было кормить солдат, всю страну – других кормильцев у них теперь не было…
   Сад, казалось, тоже обрёл фронтовую суровость. За ним меньше ухаживали – руки стариков требовались в поле, на конюшне, на фермах, и Михаил Аверьянович с Ильёй Спиридоновичем всё чаще отрывались от яблонь. Зимою они и вовсе не наведывались в сад – не до него. Сейчас и летнею порой зелень сада не была так густа и свежа, как в довоенное время. Листья малость поблекли, и оттого сад побурел, будто бы на него надели солдатскую выцветшую и вылинявшую на солнце гимнастёрку. На многих яблонях появились сухие сучья, и их не успевали спиливать.
   Однако это был всё ещё сад, и он по-прежнему приносил хоть и небольшую, минутную, но всё-таки отраду людям. Соловьи пели в нём, как всегда, и выводили птенцов по-прежнему; сороки гнездились в излюбленном своём тёрне, удод не возвестил ещё, что «худо тут», коростель по весне скрипел громко и сочно.
   Сад жил. По вечерам, как и до войны, сюда приходили девчата – только уж без парней. Вместе с ними – бездетные молодые солдатки, те, что не успели стать матерями. Приводила их сюда бригадирша Фрося Харламова, приводила прямо с полей, усталых, голодных, грязных. Девчата купались, а выкупавшись, пообедав недозрелыми яблока-ми, начинали петь песни. Да, да, они всё ещё пели! Пели и протяжные, грустные песни, чаще всего знаменитые саратовские «страдания». И нынче вот завели частушки. Поозоровать ли им захотелось – молодые! – или ещё почему, только подбоченилась вон та, очень молоденькая с виду, чернявенькая, подмигнула гармонисту в юбке и запела звонким, с переливами, с подвизгиванием на конце фразы голосом:
 
Зелёная гимнастёрочка —
Военного люблю.
Сама знаю, что не пара, —
Забыть его не могу!
 
   Точно оса, тонюсенькая в талии, гибкая, как лозина, вмиг разрумянившаяся, пошла, пошла кругом – ах, какой бы парой пришлась она, красавица, солдату!
   Девушка вернулась на прежнее место, вскинула голову и, покачиваясь из стороны в сторону, опять запела, лукаво подмигивая подружкам:
 
У меня миленков пять,
Все красивые – на ять,
Четверых уже отбили,
Пятого норовять.
 
   Девчата смеются, смеётся вместе со всеми и певунья, потому ли смеются, что молодь! (большинство в том возрасте, когда покажи палец – брызнут ядрёным смехом), потому ли, что слишком уж очевидно вопиющее несоответствие содержания только что пропетой частушки суровой действительности: ни у певуньи, ни у её подруг не то что пяти, но и одного-то милёнка нету, все их миленки там, в окопах.
   Черноглазая завершила новый круг и, будто дразня, выводит:
 
Зелёный виноград
Соком наливается.
Когда миленький целует,
Губоньки слипаются.
 
   Молодые женщины, знакомые с поцелуем, непроизвольно облизывают сухие, потрескавшиеся на степном ветру и на солнце губы, – эти не смеются, молчат, грустные, задумчивые.
   Черноглазую, однако, не унять:
 
Ах, гармошка заиграла,
И запела песню я!
Все четыре ухажёра
Покосились на меня.
 
   Её нисколько не смущает то обстоятельство, что покосился на неё лишь восьмидесятилетний Илья Спиридонович.
   – Ну и ну!.. Сорока! – сказал он не то с одобрением, не то осуждая.
   Михаил Аверьянович слушал, положив голову на сложенные руки, а руки – на огромный набалдашник старой своей дубинки.
   Фрося сидела молча и тихо улыбалась: для неё это были дочери, славные её помощницы. И Фрося рада за них: не всё же им работать, пусть маленько и повеселятся, подурачатся.
   А чернявая всё поёт – поёт яростно, отчаянно, будто спорит с жестокой правдой жизни, не хочет поверить в неё, сердито протестует:
 
Подружка моя,
У нас миленький один.
Ты ревнуешь, я ревную —
Давай его продадим.
 
   Бедная девочка! Был бы её миленький рядом, вдруг вернулся бы к ней, чего бы она только не отдала за него! Она поёт, а из глаз уже сыплются крупные, как град, слёзы. Вытирает их механически, слушая, как другая подхватывает, словно спешит на выручку:
 
Подружка моя,
Как мы будем продавать?
А не стыдно ли нам будет
На базаре с ним стоять?
 
   Строгие, почти скорбные, они вместе прошли круг и, не меняя выражения лиц, запели одновременно ещё громче:
 
Подружка моя,
Продадим задёшево,
Своих денежек добавим
И купим хорошего.
 
   Потом они смолкли. Наступила тягостная тишина.
   Черноглазая – сделала ещё одну попытку вспугнуть эту противную тишину, за которой – она знала – последуют слёзы. Запела с нарочитой беззаботностью:
 
У меня милёнка два.
Два и полагается:
Если один не проводит,
Другой догадается.
 
   Но едва закончила, кинулась к Фросе, ткнулась головой в её колени и разрыдалась.
   Фрося, гладя её голову и плечи, говорила ласково:
   – Что ты, доченька, голубонька моя, господь с тобой! А ещё комсомолка! Придут ваши суженые – никуда не денутся. Ещё такую – свадьбу сыграем!.. Позовёшь, чай, на свадьбу-то?
   Девушка подняла голову и, всё ещё всхлипывая, но уже смеясь сияющими глазами, шмыгая носом, часто-часто замигала ресницами, смаргивая слезинки, пробормотала припухшими, мокрыми, плохо слушающимися губами:
   – Позову, Фросинья Ильинишна!
   Она поцеловала Фросю в губы и ощутила запах и вкус яблок, и ей почему-то стало совсем легко и весело.
   – Пойдёмте, девчонки, в правление. Там небось уже газеты привезли. Сводку почитаем.
   Они ушли. А Фрося осталась. Она попросила свёкра перевезти её через Игрицу в бывший свой старый сад. Там она отыскала в темноте медовку и присела возле неё, прислонившись горячей спиной к шершавому стволу, и так просидела, не сомкнув глаз, до рассвета. Всю ночь её сторожил молодой, недавно народившийся месяц, то и дело заглядывая на неё через тихо покачивающиеся ветви яблонь.

22

   Войне, казалось, не будет конца. Каждую весну, как и прежде, Михаил Аверьянович выезжал в сад бороться с ледоходом. Правда, до войны ему часто помогали сыновья, внуки и вообще колхозники. Теперь мужиков в селе не было, а женщин старик не хотел тревожить – надеялся на собственные силы. В эту весну, так же как и много лет тому назад, в памятное ей утро, Фрося снова попросилась взять её с собой, но свёкр отказался.
   Старик вышел из дому очень рано. Лодка, как и в прежние времена, ожидала его возле Ужиного моста.
   Нелегко было преодолеть встречное течение. Чтоб проплыть по быстрине, по основному руслу Игрицы, то есть самым кратчайшим путём, – об этом и думать было нечего: течение сильное, к тому же по реке сплошной массой мчались огромные льдины. Пришлось сначала выбраться на Малые луга, похожие теперь на море, обогнуть терновник, по самую макушку утонувший в воде. Средним переездом достигнуть Вонючей поляны, а через неё лесными дорогами доплыть до старого сада, которому и угрожали льдины, – новый сад был на возвышении и не затоплялся даже при самых больших разливах Игрицы.
   На всё это путешествие ушло не менее трех часов, хотя Михаил Аверьянович и очень торопился. Одежда на нём взмокла от пота, глаза налились кровью, мускулы ног и рук от перенапряжения дрожали, а шапка давно уж валялась на дне лодки. По пути с затопленных полян подымались стада диких уток, их отражения метались в зеркале чистой, как стёклышко, спокойной воды.
   Положив вёсла, чтоб передохнуть, Михаил Аверьянович задирал голову кверху и следил за утиным семейством, определяя, где оно опять сядет. Утки долго ещё кружили над лесом. Михаил Аверьянович не спускал с них глаз. Время от времени он бормотал себе под нос, пряча в светлой бороде улыбку: «В Штаниках спустились, нет, мабудь, в Брыкове», или: «В Лебяжьем скрылись, а можа, и в Осошном».
   Слева, в высоких вётлах, тёмной стеной заслонявших Савкин Затон от подступившего вплотную лесного массива, громко кричали грачи, суетясь у своих многоэтажных гнездовищ. И Михаил Аверьянович с тоскою подумал о том, что вот скоро сойдёт полая вода, грачельник сделается доступным для ребятишек и не раз подвергнется разгрому – нет от них, шкоденят, спасения ни птице, ни малому зверю.
   Михаил Аверьянович вдруг подумал, что никто так не любит природы, как старый да малый, никого так не тянет в лес, на луга, в поле, на реку с удочкой, в сад, как детей да стариков. Может быть, потому, что дети острее чувствуют свою близость к только что породившей их природе, чувствуют всем существом своим, что они часть земли, капля её, её росинка? Может быть, потому, что они переполнены неукротимой, распирающей их жаждой открытий? Ну, а старики? Какая же сила их влечёт к природе? Или уж земля кличет снова к себе: пора. Или под старость человек глубже понимает великое значение живой природы? Или на поле, в лесу, в саду, у реки легче работается его износившимся лёгким, покойнее дышится и думается о прожитом и пережитом?
   Но почему же в таком случае дети бывают одновременно и друзьями природы, и её разрушителями? Отчего они истребляют птичьи гнёзда, уничтожают норы зачастую безобидных зверьков, безжалостно ломают деревья, топчут цветы, срывают недозрелые яблоки? Отчего?
   «Вот ты, умный, учёный человек, объясни-ка ты мне всё это! – мысленно обрушивался Михаил Аверьянович на знакомого учителя затонской семилетки, любившего похаживать в сад и лакомиться яблоками, – говорить ты вон какой мастер. И про коммунизм, и про войну, и про второй фронт – про всё сказывал. Всё-то ты знаешь, про всё наслышан. А вот почему не учишь детишек, чтоб они берегли каждый кустик, каждое деревце, каждую былинку в лугах, каждое птичье гнездо, каждый цветок на яблоне?»
   Михаил Аверьянович вздохнул и взял весло.
   В сад он приплыл как раз вовремя. От плотины, где в узком проране, против Вишнёвого омута, ревели, пенясь и клокоча, вешние воды, вытесненные другими льдинами, обходя сад слева и беря его в полон, двигался целый легион таких же громадин. Одна из них, крутнувшись, отколов от себя метровый кусок, вырвалась вперёд, обогнула шалаш и устремилась прямо на медовку, судорожно, как утопающий, простиравшую над водой вздрагивающие сучья.
   Михаил Аверьянович успел упереться в льдину багром и оттолкнуть её. Льдина неохотно подалась, покачнулась и, увлекаемая быстриной, проходящей по центру сада, между двух рядов яблонь, сначала медленно, а потом всё скорей и скорей поплыла туда, откуда и пришла, – к плотине; там она наскочила на другую льдину, с разбегу вползла на неё и, обнявшись, точно перед смертным часом, вместе они с грохотом протиснулись через горловину плотины и, нырнув, исчезли в чёрной бурлящей пучине омута. Михаил Аверьянович сообразил, что ему надо закрепить лодку возле медовки, так как главное течение было тут и ледяные полчища пойдут через эту яблоню и близко от неё. И не успел он как следует прикрутить челнок к толстым сучьям, как новая махина вывернулась из-за шалаша, просунулась с шумом между зерновкой и дубом и, разбежавшись, долбанула по борту лодки так, что Михаил Аверьянович едва устоял на ногах. Яблоня, однако, и на этот раз была спасена. Теперь Михаил Аверьянович уже закрепился у дерева поосновательнее и встречал новую льдину во всеоружии. Ежели льдина была слишком большая, он её придерживал багром и ударами пешни раскалывал на несколько частей – в таком виде льдина была уже безопасной и для остальных деревьев.
   Бой продолжался весь вечер и всю ночь, и под утро силы стали покидать старика: дрожали ноги, руки, звенело в ушах, по вискам колотили какие-то молоточки, всё тело сделалось дряблым, неупругим, будто избито палками; во рту сухо, несмотря на то что Михаил Аверьянович часто наклонялся, черпал пригоршней студёную воду и пил, пил… «Что же это ты? – спрашивал он сам себя с укоризной и горько усмехаясь. – Не годится так-то. И сам погибнешь, и погубишь сад, а он нужен – ох как нужен! – людям. А ну-ка, взбодрись, старина, взбодрись! Та-а-ак!» Мышцы рук и ног и всего уставшего тела вновь напружинивались, и пешня и багор не были теперь уж такими тяжёлыми, звон в ушах затихал, дышалось вольготнее. «Нет, шалишь, разбойница, не пущу!» – кричал Михаил Аверьянович подплывающей льдине и обрушивал на неё пешню.
   В короткие минуты передышки, когда очередная льдина, запутавшись в густых вершинах терновника, где-то за шалашом, немного задерживалась, он торопливо вынимал из сумки ржаной хлеб и жадно ел, мысленно грозя надвигающемуся врагу: «Вот погодь, зараз подкреплюсь, встречу тебя как следует!» Потом и вправду встречал! Только крошево и брызги летели во все стороны от неосторожно подплывшей и норовившей смять его льдины.
   Во вторую ночь ледоход неожиданно приостановился. В кустах тёрна, вишни и калины тихо журчала вода, где-то близко призывно крякала утка, шлёпнулся возле неё тяжело и звонко селезень. Над тёмным затопленным садом неслышно пролетела какая-то ночная птица, черканула по воде быстрой тенью. Из-за леса выглянул месяц, занёс над его макушками острый, изогнутый, холодный клинок, бросил меж яблонь, боязливо перешептывавшихся о чём-то голыми вершинами, прямо на убегающую чёрную воду серебристый коврик. Мимо лодки неслышно проплыло бревно, за ним – стайка белых щепок.
   Отдыхая, Михаил Аверьянович задумался. Многое вспомнилось ему в ту весеннюю ночь. Вспомнил он свою молодость, несчастную свою и Улькину любовь, вспомнилась Фрося, просьба взять её с собой, её расширившиеся, испуганные, скрывающие что-то и чего-то ждущие глаза. Вспомнил про сыновей и внуков… Мысли эти утомили его, и Михаил Аверьянович не заметил, как заснул.
   Проснулся он от страшного скрежета и невыразимой боли в груди. Огромная льдина наскочила на лодку, прижала Михаила Аверьяновича к яблоне, и задыхаясь, он почувствовал, что погружается в воду. Это чуть было не погубило его, но это же самое и спасло ему жизнь: окунувшись с головой, он высвободил зацепившуюся за него льдину, та царапнула за ствол медовки нижним своим, подводным, острым краем, и, когда Михаил Аверьянович вынырнул и ухватился за первый попавшийся под руку сучок, льдина, медленно поворачиваясь и покачиваясь из стороны в сторону, грузно уплывала по лунной дорожке в направлении Вишнёвого омута.
   Подтянувшись за ветви яблони, Михаил Аверьянович кое-как перевернул лодку, поставил её на место и выплеснул воду. Вновь утвердившись на дне своего судёнышка, он не увидел ни топора, ни багра, ни пешни, ни весла, ни сумки с хлебом – одно потонуло, другое унесло течением. А льдины между тем пошли снова, и одна из них была уже совсем близко. Михаил Аверьянович поднатужился и толкнул её ногой раньше, чем она коснулась лодки, и льдина скользнула мимо. Это ободрило человека, и он был даже рад тому, что впереди двигалось ещё много светло-зелёных глыб – это, по крайней мере, обеспечивало постоянной и спасительной для него работой, потому что согревало промокшее в ледяной воде тело.
   Так прошёл конец второй ночи, потом прошли ещё день и ещё ночь, а на третье утро, когда ноги Михаила Аверьяновича уже отказались держать его, а руки, будто двухпудовые гири, тянули книзу и больно ныли, красные, воспалённые веки сами собой закрывались, сердце сдавило обручем, ледоход прекратился. Михаил Аверьянович, бессильно опустившись на дно лодки и ещё не веря, что всё кончилось, некоторое время ждал нового ледового нашествия, хотя и не совсем понимал, как он мог бы ещё продолжать поединок. И лишь к полудню, изловив плывшую мимо длинную палку, он отвязал лодку и, упираясь в дно, стал медленно выгребать на лесную дорогу. Он не помнил, как достиг Узенького Местечка, как причалил к берегу и как пришёл домой.

23

   Михаил Аверьянович простудился. Он лежал на печи в доме Фроси, которая, хоть и отреклась от мужа, по-прежнему слушалась во всём свёкра.
   Старик был в жару. Никто из Харламовых не помнил, чтобы он когда-нибудь болел раньше. Существует поверье, согласно которому никогда не болевший человек, однажды захворав, уже не подымется более, непременно умрёт. В семье Харламовых об этом знали все, хотя и не подавали виду, что знали. К тому же старик казался несокрушимым, и как-то не верилось, чтобы смерть могла сломить его.