Она и не сломила при первой своей попытке. Могучий организм, как и ожидалось, оказал яростное сопротивление, и смерть отступила.
   Никому было невдомёк, что смерть отступила временно, для того только, чтобы собраться с силами и, улучив удобный момент, ринуться на новый штурм…
   Едва встав на ноги, Михаил Аверьянович потребовал, чтобы его отвезли в сад.
   – В какой тебя, тять? – спросил Пётр Михайлович, усадив отца на телегу.
   – В старый.
   С трудом переставляя слабые, дрожащие ноги, поддерживаемый Ильёй Спиридоновичем, приплывшим сюда через Игрицу проведать свата, Михаил Аверьянович переходил от одной яблони к другой, подолгу останавливаясь у каждой. Сейчас он напоминал старого генерала, который был уже немощен телом, которому пора бы уж в отставку, но в нём ещё жил воинственный непобедимый дух бывалого солдата, и генерал продолжает командовать – инспектирует своё войско и устраивает ему частые смотры.
   Была пора цветения. Шестидесятую, кажется, уж весну встречает здесь Михаил Аверьянович.
   Внешне сад был прежним. Яблони и груши цвели вроде бы так же дружно, как год, и два, и три года тому назад, а садовник почему-то хмурится, он что-то видит неладное, ему что-то не нравится.
   Что же?
   Свой обход он начал с кубышки – она была его давней слабостью, к тому ж кубышка-дерево самое плодовитое. Это её сочными и вкусными яблоками девчата и подростки утоляют на поле в самые знойные августовские дни одновременно и жажду и голод. Кубышка, как известно, нежна, капризна и любит полив. Теперь её никто не поливал: все наличные людские силы артели были заняты в поле, а Илья Спиридонович, довольно-таки одряхлевший старикашка, не мог справиться с двумя большими садами, ему бы впору спасти пасеку. Кубышка цвела буйно, но в её цветках не было прежней ядрёности и свежести, запах их был не таким плотным, как раньше, и сама яблоня не улыбалась так солнечно, как бывало, гордясь своей силой, а словно бы присмирела, призадумалась; её жадным корням явно не хватало дополнительной влаги, а ветвям – ласковой человеческой руки, которая бы всё время холила их.
   Ещё горше было глядеть на медовку. Она и прежде часто хворала, а сейчас совсем захирела. Цвела вполсилы. Многие сучки на ней засохли и, мёртвые, торчали в разные стороны, как немой упрёк позабывшим про них, про больную их мать людям. Цветки на медовке были алы, но то был румянец безнадёжно больного, каким бывает он на щеках чахоточного человека.
   Анисовки выглядели молодцами, хотя и среди их сучьев можно было заметить несколько сухих, не снятых вовремя веток, напоминающих редкую седину в голове человека, к которому незаметно подкрадывается старость. Другой бы и не увидел их, прошёл бы мимо, удовлетворённый белой кипенью цветков, сквозь которую не скоро разглядишь тонюсенький умерший сучочек, но от глаза Михаила Аверьяновича ничто не могло укрыться: в этом саду ему было ведомо и знакомо всё-всё, до малейшей царапинки на каждом, деревце, на каждой ветке. Он потянулся к ближайшему сухому сучку, осторожно, чтобы не повредить живому, сломал его и долго с хрустом мял в руке. Ноги его совсем ослабли, и он присел на землю. Долго и трудно дышал. Потом опёрся о руку свата, приподнялся, и они поковыляли дальше.
   Приблизились к грушам. Они цвели хорошо. Правда, что-то неладное стряслось и с ними. В их внешнем обличье не было прежней гвардейской выправки, сучья не так уж плотно прижимались к материнскому стволу, кое-где они оттопырились, обвисли, точно обессилевшие, пораненные руки. Самое неприятное, однако, заключалось в том, что у одной груши высохла, казалось, ни с того ни с сего, макушка, когда-то гордо вознёсшаяся ввысь и раньше всех встречавшая восход солнца, – значит, она не будет больше расти…
   Китайские яблони выглядели ещё молодо, лишь несколько веток было сломлено детьми ещё по осени, а теперь эти ветки безжизненно висели на тонких жилах коры.
   Неприхотливые антоновка и белый налив для неискушённого глаза были прежними, здоровыми, основательными, полными упругой энергии деревьями. Но старик Харламов и тут обнаружил непорядок. Сорвал несколько цветков, долго нюхал их, пробовал на язык, разжевал и под конец, сморщившись, как от внезапной боли, выплюнул.
   В соседних садах, образовавших вместе с бывшим харламовским один большой колхозный сад, наблюдалась та же картина.
   Только у самого шалаша, куда Михаил Аверьянович и Илья Спиридонович вернулись после своеобразного путешествия, они увидели в полной красе раздобревшую, раздавшуюся в длину и ширину зерновку – этому дикому созданию всё было впрок…
   – Худо, сват. Погано! Помрут яблони без присмотра. Не могут они жить без человека, – только и сказал Михаил Аверьянович своему необычно молчаливому спутнику.
   Потом они вошли в шалаш, присели на плетёную кровать и надолго затихли.
   …Знали ли те немецкие артиллеристы, которые страшным, чёрным утром 22 июня 1941 года наводили жерла орудий на какой-нибудь наш пограничный городок, – знали ли они, что их снаряд полетит так далеко и смертельно ранит и вот этот тихий сад?..
   Старый садовник был, однако, ещё жив. Его сердце стучало, гнало по жилам кровь. Он готов был вступиться за своё детище и спасти его – не зря же поднялся он с постели! Михаил Аверьянович ждал того часа, когда в его мускулах почуется прежняя мощь, когда ноги перестанут дрожать, а глаза заволакиваться пеленою.
   Он ждал и не знал, что смерть подкрадывалась не только к его саду, но и к нему самому. На этот раз, чтобы действовать наверняка, она обзавелась союзниками…
   С фронта одно за другим пришли извещения о гибели внуков Ивана, Егора, а чуть позже и Александра с Алексеем.
   Когда старик устоял и перед этим ударом, ему был нанесён ещё один, может быть самый страшный.
   Как-то под вечер в сад к Михаилу Аверьяновичу пришла Меланья, супруга покойного Карпушки. Она посидела часок, попила чайку с малиной, до которого была большой охотницей, помянула добрым словом вместе с Аверьянычем Карпа Ивановича и, уже собираясь уходить, как бы между прочим обронила:
   – Ульяна-то Подифорова преставилась…
   Сначала ему показалось, что на его голову обрушили кувалду. Глаза мгновенно налились кровью, тысячи разноцветных точек замелькали перед ними. Потом острой болью полоснуло в левой части груди. Боль эта мгновенно ударила в шею, в плечо, в левую руку, в ногу, потом охватила всё тело. Затем она стала быстро утихать, утихать и, наконец, совсем утихла. Наступило блаженнейшее состояние покоя. Но то была черта, за которой, приблизясь вплотную, стояла смерть.
   В кустах крыжовника запел соловей – звонко, сочно, с переливами и прихлебом.
   Но соловей запоздал.
   Мёртвые песен не слышат…

24

   Сад погибал на глазах у Фроси, и она хотела, но не могла ничем помочь ему.
   – Не разорваться же мне на части, – говорила она отцу, когда тот приносил ей очередную невесёлую сводку о саде и просил помочь людьми. – Пётр Михайлович захворал – может, и не подымется больше. Теперь всё на моих плечах. Нет у меня ни единой души, тять. Девчат всех забрали в Баланду на ремонт тракторов. Ребятишки сидят по домам – не во что их обуть и одеть. Да и отощали сильно, какие из них работники! А ведь осень, холода наступили…
   Зима в тот год была лютой. Свирепые морозы ударили уже в начале ноября. Они застали затонцев врасплох – во дворах не было ни хворостинки. Люди остались без топлива. Избы ослепли. Из-под насупленных соломенных крыш мрачно глядели они на мир бельмоватыми, промёрзшими окошками. Ни один солнечный луч не мог проникнуть внутрь жилья сквозь толстый слой льда на стёклах. У озябших детей не хватало мочи дыханием своим проделать крохотные зрачки, чтобы окна хоть чуточку прозрели. Печи стояли холодные и враждебные. От них который уж день не исходило благодатное, спасительное тепло.
   И вот к лесу со всех концов Савкина Затона потянулись сани и салазки, в последние были впряжены женщины. Вскоре они вернулись ни с чем: лесники неплохо несли свою службу.
   Что же делать? Не замерзать же в самом деле?
   Живая человеческая плоть требовала тепла.
   Но где его взять?
   Теперь-то трудно установить в точности, какая из солдаток решилась первой, в чьём дворе раньше всех появилась срубленная яблоня. Только с того дня по всему селу закрякали, застучали топоры. Над огородами, над садами взмыли красные щепки. Из всех труб густо повалил дым. Из голландок и печей прямо на пол живой, горячей кровью потекли струи яблоневого сока, избы наполнились кисло-сладким его запахом.
   В один месяц исчезли яблони на приусадебных участках колхозников. Печи быстро пожрали палисадники и теперь с чёрными, разверстыми ртами нетерпеливо ждали новых жертв.
   И вот лунной январской ночью одиноко и сторожко застучал топор у Вишнёвого омута. В ту же ночь ему откликнулся другой за Игрицей, в старом колхозном саду.
   И лиха беда начало.
   Сперва рубили с наступлением сумерек, а потом уж и днём, никого не таясь и не страшась.
   Сражённый ужасным зрелищем, Илья Спиридонович не то слёг окончательно, не то погрузился в обычную свою трехдневную спячку, чтоб не слышать и не видеть совершавшегося.
   Фрося попыталась было остановить истребление колхозных садов, но безуспешно. Она и грозила, и уговаривала, и умоляла – не помогло!
   – Жизнь наших детей дороже сада. Там у меня муж и два старших сына полегли, а ты меня за яблоньку страмотишь! – отвечала ей ожесточившаяся солдатка.
   Фрося подумала, подумала, да и махнула рукой: ведь ежели хорошенько поразмыслить, женщины правы – срубив яблоню, они спасут себя и своих детей, а сад в конце концов можно заложить новый – только бы кончилась эта проклятая война и остались бы живы люди.
   Рассудив таким образом, она немного успокоилась.
   Но однажды – зима подходила к концу – Фрося собралась посмотреть на старый сад, поглядеть, осталось ли что от него. Ещё издали на лесной, хорошо укатанной, начинавшей по-весеннему чернеть дороге она увидала возок с дровами. На дровах сидела женщина, в которой Фрося угадала свою подругу Наталью Полетаеву.
   Сблизились. Фрося попросила остановиться. Окинула глазом возок – и вдруг ахнула, закачалась и упала на снег, будто подстреленная.
   На дровнях лежало одно-единственное дерево, которое Фрося различила бы среди тысяч деревьев, потому что это была её медовка. Из искромсанного неловким, неумелым дровосеком комля красными раздроблёнными костями торчали обломки древесины и, точно свежая рана, кровоточили. Вершина свешивалась с дровней и волоклась по снегу, роняя по пути хрупкие от утреннего заморозка ветви, те самые ветви, на которых совсем ещё недавно грелись на солнце сочные и сладкие плоды.
   – Наташка!.. Что ты наделала?.. Зачем ты… её? – прохрипела Фрося. – Это же… это же медовка!..
   – Какая уж попалась. Я не выбирала, – ответила Наталья грубо, лицо её было серым, злым. И, натягивая вожжи, чтобы тронуться дальше не сказала – крикнула, всё так же грубо, с ледяной дрожью в голосе: – Похоронную нынче получила! Нету больше Ивана Митрича… под Будапештом… осколком мины…
   Над головой Натальи взвился кнут и со свистом упал на спину лошади.
   Лошадь рванула.
   Растопыренные, жёсткие ветви медовки больно обожгли Фросины щёки.

Эпилог

   На берегу Вишнёвого омута, уже вновь наполовину одичавшего, стоят двое: пожилая женщина и военный в гимнастёрке без погон и с рукой на белой марлевой повязке. Потом к ним подходит и становится несколько в сторонке курносый, смуглолицый и черноглазый парнишка лет пятнадцати. Он не спускает глаз с военного.
   Женщина тихо плачет. Собственно, она не плачет, на её лице нет скорби – слёзы текут по её щекам сами собой, непроизвольно, и она, пожалуй, даже не слышит, не замечает их.
   Военный – ему под тридцать – негромко говорит, обращаясь, очевидно, и к женщине, и к самому себе, и к курносому пареньку, которого успел заметить:
   – Ничего, ничего…
   Он замолкает, прислушивается к звукам, пришедшим то ли откуда-то издалека, то ли из собственного сердца, знакомым, хватающим за самую душу звукам:
 
Близится эра
Светлых годов…
 
   Солдат от волнения часто моргает глазами, поворачивается лицом к незнакомому пареньку:
   – Как тебя зовут, хлопец?
   – Андрейкой.
   – Да ты подойди ближе. Ну вот… Чей же ты?
   – Кручинин.
   Солдат думает, что-то старается припомнить.
   – Чей?
   – Кручинина Митрия сын, – говорит парнишка уже смелее. – Я ещё в вашем саду, во-он там, за Игрицей, мамка говорила, родился, под черёмухой.
   – Ах, вон оно как… А батька твой где?
   – Под Москвой его… В сорок первом…
   – Ну, давай, брат, знакомиться. Я Харламов. Зовут меня Михаилом, как дедушку. Помнишь небось дедушку Харламова?
   – А то рази нет!
   – Добро. А это моя мама.
   – Знаю. Она у нас всю войну бригадиром…
   – Очень хорошо, – тихо сказал военный и надолго умолк.
   Нынче утром он проснулся в каком-то радостном волнении и тотчас же подумал о том, что его и в самом деле ждёт нечто очень важное и хорошее. Он ещё не мог припомнить, что именно, но знал наверное, что это важное и хорошее непременно случится с ним. Ещё не раскрывая глаз, но уже улыбаясь чему-то, он вдруг вспомнил, что однажды уже испытал такое, вспомнил в точности, где, когда и как это было.
   А было это поздней осенью 1942 года, у небольшого хуторка Елхи, на Волге. Сменившись с поста, Михаил прилёг на дне глубокого окопа. Чтобы не слышать пулемётной и автоматной болтовни, поглубже нахлобучил каску и, наслаждаясь тишиной, быстро заснул. Вскоре, однако, проснулся и в счастливом удивлении ощутил необычайную лёгкость на душе. Охваченный предчувствием чего-то нового, но вместе с тем давно ожидаемого, он открыл глаза и увидел склонившегося над ним отделённого командира. Скуластое лицо его расплылось в широчайшей улыбке, сержант что-то говорил, но слов его не было слышно. Михаил догадался стянуть с головы каску.
   – Харламов, Харламов! – кричал сержант. – Получен приказ. Через два часа в наступление. Ты слышишь меня?! Харламов?! В наступление!..
   Так было тогда, три года тому назад.
   Сейчас же Михаил вспомнил наконец, что войны уже нет, что сам он дома и что стоит ему открыть глаза, как он увидит свою мать. Она давно сидит у изголовья и боится разбудить его, хоть ей и не терпится сделать это. Но она заметила его улыбку и, сияя и светясь вся, легонько затормошила его:
   – Вставай, сынок. Вставай, родимый. Пойдём в сад! К Игрице, к Вишнёвому омуту пойдём. Слышь, сынок?
   Он всё слышал, но ему хотелось подольше удержать в сердце удивительное, светлое ощущение праздника. Он хорошо знал теперь, что это и было как раз то, чего он ждал все эти страшные четыре года.
 
   1958—1961 гг.