Михаил Аверьянович замолчал. Молчал и Подифор Кондратьевич. Тихие, с умиротворённо-просветлёнными лицами, два этих очень непохожих человека в тот миг были странно похожими друг на друга.
   Михаил Аверьянович проводил гостя за калитку сада, и там, у лесной дороги, ведущей в Савкин Затон, они молча расстались. Когда Харламов вернулся, в шалаше его уже поджидал Илья Спиридонович.
   – Здорово живёшь, сват! – сказал он, вставая, и, не ожидая ответного приветствия, спросил: – Зачем пожаловал монгол-то? Ты, Аверьяныч, не верь ему – плут. Обманет, окрутит и продаст. Друг он мне, потому знаю. Ему палец в рот не клади – откусит, да ещё и скажет, что так и было. Так-то!
   – Ты, сват, мабудь, зря на него. Подифор – ничего человек.
   – Зверь! – фыркнул Илья Спиридонович и передразнил свата: – «Мабудь»! Калякаешь ты, Аверьяныч, не по-нашему как-то. Пора бы отвыкать. Ну, ну, не хмурься! Ты и так, чай, гневишься на нас. Авдотья, безмозглое существо, дура старая, не разобралась – чёрт дёрнул её за язык!
   – Ладно, сват. Лишь бы они-то любились, – сказал Михаил Аверьянович.
   – Полюбятся, коли надо будет. А людская молва – дым: пощиплет маленько и пройдёт. Глаза опосля зорче делаются, видют дальше.
   – Не всё б им видеть. На иное и очи не глядели бы…
   – Нет, сват, на то и глаза, чтоб видеть всё, – решительно возразил Илья Спиридонович. – Сослепу и на гадюку не мудрено ступить, а она укусит. – И он глянул в сторону, где скрылся Подифор Кондратьевич. – Так-то!
   – И это верно, – подумав, не скоро согласился Михаил Аверьянович, но согласился и, дрогнув светлой бородой, заговорил: – Вот что, сват, помирить нам надо детей-то. Мой Микола после той ночи как уехал в поле, так днюет и ночует там. Глаз на село не кажет, пацана Павлуху замучил небось. Зябь у Правикова оврага, за Большим Маром, пашут. Не поехать ли нам завтра туда, а?
   – Отчего же не поехать? На зорьке и отправимся. Только ты свою Буланку запряги в рыдванку-то. Мой меринок притомился сильно – ноги волочит, а то б я его… За Большим Маром у меня с троицы ещё острамок сенца лежит. Насшибал по межам…
   Решив этот вопрос, они приступили к обсуждению главного – как бы снарядить свадебный поезд, приличествующий их положению на селе. Илья Спиридонович полагал, что хватит и трех подвод.
   – Не княжна она у меня. И твой невелик барин. Сродников у нас с тобой раз-два – и обчёлся, – убеждал он свата.
   – А не бедно будет? – с сомнением спрашивал Михаил Аверьянович: ему хотелось, чтоб свадьба была как свадьба. – Нет, сват, не меньше шести подвод!
   – А где мы их возьмём, шесть-то подвод?
   – Найдём. У нас с тобой по подводе – вот уже две. Зять твой Мороз свою даст – три. Подифор Кондратьевич обещал. Митрий Савельич, шабёр, тоже. Резвые у него кобылки, огонь! В первую подводу, для жениха с невестой, как раз сгодятся. Федотка Ефремов на своих прискачет, Песков Михайла рысака выведет, застоялся он у него, – вот тебе и поезд! Я сам об этом позабочусь.
   Последние слова Михаила Аверьяновича явно пришлись по душе Илье Спиридоновичу.
   – А сколько лишних ртов! – сдаваясь, ворчал он. – Одного винища вылакают – страсть одна. Ведь у каждого утроба – лагун. Но коли ты, сват, настаиваешь, я перечить не буду. Шесть так шесть! Оно и то сказать: не каждый день бывает свадьба, да и наши дети не хуже других прочих. Так-то!

21

   В поле выехали на заре. Село только что начало пробуждаться. Редея и утихая, в разных концах Савкина Затона слышалась кочетиная побудка, где-то далеко за кутавшейся в туман Игрицей ей отвечали панциревские петухи. Возле Кочек, на утоптанном, сплошь покрытом сухими, скорчившимися коровьими лепёшками выгоне собиралось стадо. Отовсюду нёсся разноголосый бабий переклик:
   – Пёстравка, Пёстравка!
   – Зорька, Зоренька!.. Куда тебя понесло!
   – Лысенка, Лысенка!
   – Митрофановна, захвати мою-то… Анютка, нечистый её дери, проснулась и голосит – оставить не на кого!
   Громко и бодро в сыром холодном воздухе хлопал пастуший кнут. Крики женщин становились торопливей, беспокойней.
   – Вавилыч, родимый, у моей Лысенки черви в боку-то. Подифорова коровёнка пырнула вчерась. Можа, оставить её дома да деготьком смазать?..
   – Откель тебе знать, чья корова пырнула твою Лысенку? Ишь ты, Подифорова! – подала откуда-то свой высокий и распевный голос Меланья. – Можа, на кол в твоём же дворе напоролась!
   Удовлетворённая, похоже, тем, что ей не ответили, Меланья умолкла. Но тотчас же поднялся новый переполошный бабий вскрик:
   – Дуняха, у вас чужие овцы не ночевали? Что-то ярчонка запропастилась, не пришла!
   – Не-эт, милая! – отвечала Дуняха и добавляла от себя: – Бирюк, вишь, объявился. На днях у Дальнего переезда Андрей Гурьяныч Савкин видал. Не ровен час…
   – Сам он бирюк, Савкин твой!
   – Он такой же мой, как и твой. Ай забыла, как он к тебе на сеновал лазил?
   – А ты, сука, откель знаешь?
   – Сама ты сука! Про то все знают!
   То в одном, то в другом месте вспыхивала, сгоняя с опухших лиц сонливость, бабья перебранка, но тут же гасла в густой пыли, поднятой сотнями коровьих ног. Стадо накапливалось, сгущалось. Коровы мычали, просились в росную, манящую душистой прохладой степь. От Малых гумён к Кочкам приближался, грозно трубя, мирской тёмно-бурый бык, по кличке Гурьян. На кудрявой его морде, пониже коротких, мощных, отлого торчащих рогов, из завитушек атласной шерсти кровяными каплями светились маленькие свирепые глазки. Не дойдя до стада саженей сто, бык остановился и начал яростно копать землю, швыряя её передними копытами и подбрасывая вверх рогами. Над ними водопадом бушевала чернозёмная пыль. Из страшной утробы с надсадным хрипом вырывался, потрясая души людские, звериный рёв. Из красных влажных ноздрей выпыхивал жаркий дымок.
   Бык этот не случайно был назван Гурьяном. Четыре лета тому назад Гурьян Дормидонтович Савкин пожертвовал его, тогда ещё маленького, запаршивленного телка, «обчеству». Бугаёнок быстро пошёл в рост, скоро заматерел и оказался по характеру своему и по цвету шерсти на редкость схожим с прежним своим хозяином, так что затонцам – великим мастерам придумывать прозвища – не стоило большого труда подобрать ему достойное имя.
   Женщины и ребятишки, заслышав рёв Гурьяна, поспешно покидали выгон и, второпях то и дело попадая голыми пятками в свежее коровье творенье и отчаянно бранясь, укрывались за калитками ближайших дворов. Многие роптали:
   – Кишки выпустит, нечистая сила!
   – И што, бабыньки, держат его мужики? Прирезали б, да и только!
   – Прирежь! Они те, Савкины-то, прирежут!
   – Хотя б он энтова, старого злыдня, на рога подцепил разок. Тогда небось…
   – Гурьян, сюда! – властно заорал Вавилыч неповторимым своим пастушьим – с певучей ветряной хрипотцой – басом и резко взмахнул рукой. Кнут чёрным змием взвился у него над головой, сделал там несколько свистящих колец и, вдруг опустившись к самой земле, выхлестнул резкий, трескучий хлопок. Бык сейчас же поднял красивую лобастую морду, поглядел и, покорный, быстро и молча пошёл в стадо. Стадо зашевелилось, заклубилось и пёстрой рекою в дымке утра медленно потекло в поле.
   Переждав, пока пыль немного осела на землю, сваты тронулись дальше.
   Впереди них бежал Жулик, маленький лохматый пёс, и думал свою собачью думу. Он думал о том, как всё-таки хорошо жить на белом свете. Куда ни глянь, куда ни побеги, всюду тебя ждёт весёлое и приятное развлечение. И воздух кругом такой чистый! А сейчас, ежели побежать вон к тому неубранному крестцу пшеницы и покопать под ним лапами, можно выкопать дюжину жирных, дымчатых, с жёлтой полоской на спине мышей и, если голоден, ешь их в своё удовольствие, а нет – просто хрустни зубами по мягким тёплым косточкам.
   Мысли Жулика незаметно перенеслись на старого хозяина. Хорошо с ним жить в саду! Только за птиц ругает, не велит пугать их. В присутствии Михаила Аверьяновича Жулик никого не боится и даже может храбро тявкнуть на свирепого и огромного Подифорова Тиграна – внука старого Тиграна, давным-давно издохшего. Михаил Аверьянович хорошо кормил Жулика и бил мало. А коли и побьёт, то за дело и не очень сильно – просто пнёт носком лаптя в живот, и всё, а потом сам же приласкает.
   Очень нужным существом на свете была также Буланка, думал Жулик. Правда, она не так давно наступила ему на хвост, и было больно, но Буланка сделала это нечаянно. Зато в лютые и долгие январские ночи она своим большим телом согревала его, свернувшегося клубочком около её брюха. А когда во дворе свистит вьюга, а на Малых гумнах и у Дальнего переезда воют голодные волки, то с Буланкой не так боязно: она спокойно хрумкает овёс, фыркает, будто ничего и не случилось…
   Ещё, думал Жулик, самым необходимым жителем на земле была соседская Лыска, хоть он и знал, что она шельма и воровка. Нередко в игре с Жуликом она больно кусала его, а делала вид, что невзначай. Однако Лыска была игрунья, и с ней всегда весело. Жулик любил Лыску. Он вспомнил, как прошлой зимою она подобрала на своём дворе замёрзшую курицу и поделилась с ним добычей – дала крылышко и ножку…
   Внизу, над гумнами, отвесно подымались два рыжих облака – там возобновилась молотьба. Глухо, как сердцебиение, земля передавала тяжкие удары цепов. Обмолачивали пшеницу, ячмень, просо, и оттого облако было рыжим; неделей раньше оно было ещё палевым, светло-жёлтым, почти белёсым – тогда обмолачивали рожь.
   Отсюда, с горы, сваты легко отыскали глазами на Малых гумнах свои риги. Гумно Харламовых стояло почти у самого кладбища, и там время от времени белыми крылами взмывали два платка.
   «Дарьюшка с Пиадой хлопочут, – подумал Михаил Аверьянович. – Петро, наверное, тоже на гумне. Только плохой он им помощник».
   Ехали полем. Солнце поднялось и начинало припекать. Кое-где виднелись крестцы не свезённой на гумно пшеницы. На крестцах, разинув белые клювы и приоткрыв крылья, сидели сытые грачи. Трепеща крыльями на одном месте, светлыми поплавками висели в побелевшем воздухе кобчики. От крестца к крестцу, бросая на жёлтую стерню стремительную тень, перелетал лунь. Дорогу то и дело перебегали суслики. Похожие на землемерные столбики, по буграм торчали сурки и пересвистывались. Заработали неутомимые степные молотобойцы – кузнечики, огласили степь несмолкаемым звоном невидимых своих наковален.
   Впереди над всем полем царственно высился Большой Map-древний скифский курган. Вкруг него, у подножия, буйно рос осот, который и сейчас цвёл ярко-малиновым цветом. Издали казалось, что на плешивую голову старика кургана надели венок.
   О Большом Маре, так же как и о Вишнёвом омуте, сохранилось множество легенд. Одну из них особенно часто рассказывает Сорочиха: казалось, она была ровесницей всей затонской старины.
   – Я тогда девчонкой была, а вот как сейчас помню, – начинала она, окружив себя юными слушателями и слушательницами. – Повёз меня покойный отец на поле, раненько так, хлеба глядеть, да и завернул к Мару. «Погодь, Матреша, я што тебе покажу», – байт. Подъехали. Глядь, а в Мару-то дверь, замок на ней пудовый висит. Батюшка мой покопался в земле, вынул откель-то секретный ключик, повернул сто разов в одну сторону и сто разов в другую. В замке-то зазвонило, музыка заиграла, право слово! Играет так-то всё божественное, прямо-таки за сердце хватает, сладкая-пресладкая музыка! Поиграла, поиграла, а потом – хлоп! – затихла. Скрипнул замок, сказал что-то непонятное человечьим голосом, да и упал на землю. А дверь, милые, сама открылась. Взял меня батюшка за руку и повёл. «Иди, говорит, за мной и про себя твори молитву». Шепчу и «Богородицу» и «Отче наш», а сердечко-то колотится, того и гляди, выпрыгнет из грудёв. Вошли в терем, тёмный-претемный, отец спичку зажёг, видим – посреди терема гроб стоит на золотых ножках, весь, милые, в жемчугах да брильянтах, а в гробу, под стеклом, упокойница лежит, уж такая раскрасивая, што ни в сказке сказать, ни пером описать. Лежит чисто живая, брови чёрные, а личико белое-пребелое и губки цветиком-сердечком сложены. Княжна. Князь убил её из ревности, а потом жалко стало, – любил её очень! – заказал в царском граде богатый гроб, построил для неё терем-усыпальницу, а дружине своей, войску, значит, приказал таскать в железных шапках-шеломах землю на могилку-то. Таскали Князевы воины сорок дней и сорок ночей, так-то и вырос Большой Map…
   – А где сейчас княжна? – нетерпеливо спрашивали Сорочиху.
   – В Мару. Где же ей ещё быть! – невозмутимо отвечала старуха. – Только терем с гробом и дверью опустили вниз сажен на триста, не докопаешься. А кто и пробовал копать, так руки на другой же день отсыхали, – прибавляла она, очевидно, на тот случай, как бы кому из её слушателей не пришла в голову безумная мысль поковыряться в кургане.
   …Накаляясь, воздух белел, дышать становилось труднее. Красные шеи сватов увлажнились, по причудливо извилистым канавкам морщин струились ручейки пота, смывая прилипшие к телу сухие былки и лепестки поздних полевых цветов.
   Илья Спиридонович первый расстегнул ворот синей сатиновой рубахи, отпустил верёвки на лаптях.
   – Жара, – сказал он, щурясь.
   – Добрая погодка! Такая с неделю постоит – управимся с уборкой и зябью. Скоро второй спас – сбор яблок. У меня кубышка поспела – хоть сейчас убирай. Яблоки висят – янтарь.
   Михаил Аверьянович не договорил, поражённый неожиданно явившейся перед ними картиной.
   Из-за Большого Мара во весь дух бежали три человека, которых сваты тотчас же и опознали. Впереди скакал вприпрыжку пятнадцатилетний долговязый Павло, за ним, размахивая кнутом и жутко матерясь, – Микола – огненно-рыжие волосы на нём вздыбились, он угрожающе кричал:
   – Убью щенка!
   Третьим, приотстав, семенил Митрий Резак. Вдохновляя Николая, он взвизгивал:
   – Путём, путём его, Колька!
   Павел прямо с ходу, сделав большой, заячий скок, прыгнул в рыдванку и спрятался за отцовской спиной. Преследователи в нерешительности остановились.
   – Что такое? – спросил ничего не понимающий и донельзя сконфуженный перед сватом Михаил Аверьянович.
   – А кто его знает… – только и смог выговорить загнанный и перепуганный насмерть Пашка.
   – Измучился я с ним, тять! – подходя к рыдванке, начал Николай, тоже малость смутившись перед тестем, но лицо его всё ещё перекипало злостью. – Больше ты его не посылай со мной. Лучше уж однорукий Петро… Пашка прогуляет ночь, а днём спит. Поставлю гадёныша за чипиги – засыпает в борозде. Погонычем встанет – лень кнутом махнуть, лошади засыпают… Ну, вот я и того… не утерпел. Хотел поучить чуток. А он видит, дело плохо, и наутёк!..
   – Истинная правда, шабёр! – вступился Митрий Резак, белые галочьи глаза его светились горячо, яро. – Лодырь твой младший, каких свет не видывал. А всё оттого, что ты редко секёшь его, сукиного сына! Путём его, долговязого губошлёпа! Путём!
   – Ну, Митрий Савельич, это уж моё дело, кого посечь, кого обождать, – нахмурился Михаил Аверьянович. – Ежели ты хочешь знать, я вовсе не бью своих детей.
   – Да ну? Не могёт того быть! – страшно и искренне удивился Митрий. – А я своего Ваньку и досе порю, ей-богу!
   – Ну и пори на здоровье, а на чужих детей не замахивайся! – поддержал Михаила Аверьяновича Илья Спиридонович, который был зол на Полетаева Митрия с того ещё вечера, когда тот приходил сватать Фросю и сделал весьма смелое и рискованное замечание насчёт скупости Ильи Спиридоновича. – Ты уж не дите. Шестой десяток на свете живёшь да хлеб жуёшь. Нет бы разнять глупых, а ты сам туда же, рад драке: «Путём! Путём!» Недаром, знать, Резаком-то тебя окрестили!
   Назревал новый конфликт, это понял Михаил Аверьянович и поспешил погасить искру раньше, чем из неё возникнет пожар:
   – Ладно, сват. Успокойся. С кем греха не бывает? Они, рассукины дети, кого хочешь выведут из себя… Садитесь все. Подвезу!
   По пути к недопаханным полям помирились. Братья Харламовы сидели на рыдванке рядышком и, небывало кроткие, тихо переговаривались. Последнему обстоятельству немало способствовало то, что Илья Спиридонович успел уже сообщить зятю, что дочь смирилась, тёща тоже и что ныне вечером они ждут его к себе в гости.
   На дороге, у своей межи, граничащей с наделом Харламовых, стоял, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, Иван Мороз. Он щурил плутовские глаза, что-то соображал. Потом шёпотом, только для себя, раздумчиво заговорил:
   – У тестя, конечно, ни хренинушки нету, а вот хохол, тот, поди, квасу бочонок да блинов сыновьям везёт…
   И когда рыдванка поравнялась, в голове Ивана Мороза был уж готовенький план, с помощью которого он надеялся быстро расположить к себе Михаила Аверьяновича.
   Вышла, однако, осечка. Мороз едва ли не впервые дал маху. Он не знал, что Михаил Аверьянович собственными глазами наблюдал потасовку сыновей, и это погубило его план.
   – Орлы они у тебя, Аверьяныч! – заговорил он торжественно, краем хитрющего глаза косясь на торчащий из-под соломы бочонок грушевого кваса и на белый свёрток в задке рыдванки. – До чего ж смирные и разумные парни! Таких, мотри, ни у кого и нет! Взять хотя бы твоего, Митрий Савелич, Ваньку. Не то, ей-богу, не то! С ленцой парень. А эти – ну прямо золото работники!
   Речь Ивана Мороза могла быть истолкована не иначе, как откровенная и наглая издёвка, и потому Илья Спиридонович, испытав, в свою очередь, неловкость, прикрикнул на старшего зятя:
   – Ну и ты хорош! Чья б корова мычала, а твоя молчала!.. Жаворонков всё слушаешь, а сам глухой, как старая Сорочиха! Звонарь!
   Поняв с запозданием свою оплошность, а также и то, что блинов и холодного квасу ему не отведать, Мороз оглушительно высморкался. Грачи, бродившие по свежим бороздам, испуганно взлетели. Наполненный только до половины бочонок ответил Морозу гулким, насмешливым эхом.
   Чертыхаясь про себя, Иван Мороз направился к борозде, на которой, понурившись, стоял в сохе ленивый его меринок, по кличке Чалый.
   – Обижают нас с тобой, – пожаловался ему Мороз.
   Чалый не повёл и ухом. На длинной морде его, под глубокими вмятинами, сумеречно, тускло светились бесконечно равнодушные глаза.
   – И ты тоже? Ну, чёрт с вами! – Иван Мороз ошпарил меринка кнутом и, качаясь из стороны в сторону, поддерживая за поручни соху, мелькая чёрными голыми пятками, медленно побрёл по борозде.
   Все занялись делом. Только Жулик по-прежнему предавался праздности. Заметив сову, он с пронзительным лаем припустился за ней. Сова лениво махала лохматыми неряшливыми своими крыльями почти над самой землёй, а Жулику казалось, что вот-вот она выбьется из сил и он сцапает её. Однако пёс скоро сам так умаялся, что отказался от погони. Возвращаясь к рыдванке, Жулик увидал Лыску. Она неровными прыжками бежала прямо к нему, Жулик с радостным визгом кинулся было навстречу, но, не добежав нескольких сажен, остановился: на длинном, висевшем между ослепительно-белыми нижними клыками языке Лыски была кровавая пена, глаза её были мутны, хвост висел книзу, как у волка.
   – Мужики, ребята, на рыдванку! Сюда, ко мне! – петухом загорланил Митрий Резак. – Никак, взбесилась!..
   Жулик тоже бросился прочь, но убежать не смог: Лыска мгновенно настигла его. Жулик вертелся, скулил, избегая её вонючих зубов, но вырваться не сумел, С перепугу он даже потерял память. Очнувшись, увидел, как четыре острых железных зуба вил пригвоздили Лыску к земле, и она издыхала. Рядом стоял Михаил Аверьянович. Жулик радостно затявкал и в знак благодарности хотел было лизнуть лицо хозяина, но тот так сердито прикрикнул на него, что Жулик мигом откатился под рыдванку.
   Случай этот сваты, не сговариваясь, почли за недобрый знак.
   «Эх, Микола, Микола, плохо твоё дело!» – подумал Михаил Аверьянович, вздохнув.
   «Мотри, зря я просватал в хохлацкий дом Вишенку. Всё пошло не так, как у людей. То моя дура натворила, то вот это… – подумал, в свою очередь, Илья Спиридонович, не глядя на Харламовых. – Однако отрезанный кусок… Не вернёшь!»
   Вслух он попросил:
   – Можа, сват, ты на своей Буланке отвезёшь острамок-то мой на гумно?
   Навьючивали воз молча. В «острамке» оказалось сена не по наклески, как уверял Илья Спиридонович, а сверх того ещё с добрый аршин. Так что под конец черенка вил едва хватало, чтоб Михаил Аверьянович мог подать стоявшему на возу свату очередной навильник.
   Подавая навильник за навильником, Михаил Аверьянович продолжал горестно размышлять: «И зачем я, старый дурак, покликал собачонку? Сидел бы Жулик в саду да яблоки стерёг!»
   В село сваты возвращались одни. Братья Харламовы остались допахать клин. С воза, оглянувшись, хороню было видно, как пара добрых лошадок, взятых на время – за плату, конечно, – у Подифора Кондратьевича, бодро тянет однолемешный плуг, как из-под лемеха жирным, вспыхивающим на солнце пластом, переворачиваясь, ложится земля. «Проученный» братом Пашка живо помахивает кнутом, Николай, помогая ему, весело покрикивает: «Эй, ну ли! Что заснули?» Позади них на свежую борозду чёрными хлопьями опускаются грачи, клюют червей и ещё какую-то мелочь.
   Но привычная эта картина не могла отвлечь сватов от тяжких дум. Всю дорогу они не разговаривали.
   Невесело было и Жулику. Дома он, хоть и был голоден, не стал ждать у двери, когда ему вынесут поесть, а, забравшись в сарай, где почуют овцы, забился там в самый угол и свернулся клубочком. Но хозяин почему-то выгнал его оттуда. Тогда Жулик залез под сани, поднятые на лето на два бревна, и там, в холодке, прилёг, распугав кур. Тоска пронизала всё его собачье существо, и Жулику захотелось плакать. Пришла ночь, хозяин ушёл в сад и не позвал его с собой, как делал раньше. Жулик всё лежал под санями. По всему селу слышался лай собак, но Жулику было не до них. Дрожь в теле не унималась.
   К утру вернулся хозяин и ласково поманил Жулика. В его голосе пёс услышал что-то уж слишком нежное и потому насторожился.
   – Пойдём со мною, глупый! Ну, что ты уставился?
   Жулик тявкнул и, вильнув хвостом, побежал за Михаилом Аверьяновичем. И только теперь увидал на плече его какой-то предмет, похожий на изогнутую дубину, от которой неприятно воняло. Жулик вспомнил, что такую палку он видал у одного мужика, забредшего однажды в сад из лесу и долго о чём-то говорившего с хозяином.
   Предчувствие нехорошего заставило Жулика вновь насторожиться, и он задержался. Но Михаил Аверьянович опять стал ласково манить его за собой.
   Они вышли на зады и остановились. Хозяин снял с правого плеча изогнутую вонючую палку и, чем-то щёлкнув, наставил её на Жулика. Тот заворчал. Но потом, встав на задние лапы, жалобно завыл. В ту же минуту раздался пронзительный детский крик:
   – Дедушка, зачем?
   К ним, падая, вставая и снова падая, бежал внук Ванюшка.
   Напротив Жулика, бледный, высокий, стоял Михаил Аверьянович. Он говорил виновато:
   – Как же это я, старый дуралей, надумал такое? А? Как же можно? Жулик, прости меня, разум, мабудь, отшибло! Пойдём-ка поскорее в сад. Там я тебя полечу! Пойдём и ты, Иваню, медовка по тебе соскучилась, да и кубышка заспрашивалась: «Где Ванюшка да где Ванюшка?»
   – А ремезино гнездо покажешь?
   – Покажу. Всё покажу.
   В саду Михаил Аверьянович окончательно смягчился, подобрел, сделался оживлённым, рассказывал внуку разные лесные истории, сказки.
   – Дедушка, а кто сочиняет сказки? – неожиданно спросил Ванюшка.
   Михаил Аверьянович с удивлением глянул на него и, подумав с минуту, сказал:
   – Наверно, бедные люди их сочиняют, Иваню.
   – А почему не богатые?
   – Да богатым-то и без сказок хорошо живётся… Ну, хватит, Иваню, всё б ты знал… Подрастёшь – тогда… А сейчас нам с тобой Жулику надо помощь оказать, полечить его…
   Где-то под крышей шалаша Михаил Аверьянович отыскал кисет, подаренный ему, некурящему, Улькой, высыпал из него на горький лопух какую-то сухую травку, поманил Жулика:
   – Вот тебе и лекарство. Ешь, пёс!
   Жулик понюхал и недовольно чихнул: от травы в нос ему ударил резкий запах.
   – Ешь, ешь! Лекарства – они завсегда горькие.
   Жулик послушался, начал неумело грызть невкусные сухие былки. Михаил Аверьянович низко наклонился над ним.
   – Жуй, лохматый. Земля – она всё родит, И такое, от чего можно лапы кверху, и такое, от чего воскреснешь. Знать её только надо, землю. Незнающему она злая мачеха. Знающему и любящему её – мать родная. Ясно тебе?

22

   Осень была скоротечной. В первых числах ноября, внезапно подкравшись тёмной, безлунной ночью, ударил мороз. Игрица на бегу остановилась и, не замутнённая серенькими долгими дождями и неприютными ветрами, глядела в озябшее небо ясными-преясньми голубыми очами, закрапленными только пятнами упавших накануне и тоже остановившихся в удивлённом недоумении листьев. Сад быстро погружался в зимнюю спячку и торопился сбросить с себя летнее убранство. Лиственная багряно-жёлтая пороша усилилась. Воздух был полон упругого, трепетного шелеста, будто тысячи нарядных бабочек вились в нём. Под ногами сочно хрустело.