— Аллес… ду… айне? (Все… ты… одна?) — и обвел рукой вокруг. Мол, ты за всей скотиной одна ухаживаешь?
   Эмма поняла, кивнула:
   — Я! (Да!)
   — Ду фрау… ( Ты женщина…) — Егор запнулся, не вспоминалось по-немецки слово «сильная», и он согнул свою руку в локте, помял свой крепкий бицепс и показал на Эмму.
   Она улыбнулась, тоже обвела пальцем все катухи и сказала:
   — Ду! (Ты!) — мол, теперь ты будешь за всеми убирать, всех кормить.
   — Гут, — согласился он.
   Муж Эммы, как узнал Егор вскоре, погиб во Франции в прошлом году, а у свекра ноги отнялись два месяца назад, и она написала заявление, чтобы ей выделили русского пленного для помощи по хозяйству. Эмма рассказала потом Анохину, что обратила на него внимание сразу, когда он еще выходил из вагона, потому что свекор наказывал выбрать крепкого сильного русского. Работы много.
   И потекла долгая жизнь в плену. Впрочем, была это обычная деревенская жизнь. С зарей вставали, с зарей ложились. Почти четыре года прожил Егор у Эммы. Сошлись они быстро, через месяц. Анохин во время работы в поле не мог спокойно смотреть, как трепещут, вздрагивают ее удивительно большие груди при таком худощавом теле, когда она энергично подгребает к стогу солому граблями. Невольно любовался он, как вытягивалось все ее долгое тонкое тело, когда она рывком бросала вилами вверх на стог навильник соломы, замирала на миг, круглые бедра ее напрягались, длинное тонкое платье от резкого движения особенно возбуждающе облегало их. В тот день были одни в поле. В самую жару перед обедом он умывался, раздетый до пояса. Эмма лила ему на руки воду из кувшина, плеснула на спину, провела по ней рукой, стряхивая воду. Егор почувствовал жаркое прикосновение ее руки, похожее на ласку, выпрямился, быстро обнял, прижал ее к себе, впился в губы. Эмма будто бы ждала того, что он обнимет ее, стремительно обвила его своими жаркими руками, не выпуская кувшина. Прохладная вода лилась на их плечи, остужала. Эмма вдруг отстранилась, игриво отскочила в сторону, выплеснула на него остатки воды, бросила на солому пустой кувшин и, совсем как девчонка, смеясь и повизгивая, бросилась бежать от него к небольшой речушке, протекавшей рядом с их полем. Ее лопатки легко и быстро шевелились под ситцевым платьем. Егор кинулся следом, догнал, попытался схватить за подол, удержать, но она споткнулась в траве и полетела на землю. Он кувыркнулся через нее, быстро вскочил на колени, поймал Эмму и стал целовать смеющийся рот.
   Еще через месяц они стали спать в одной постели. Старик, свекор, отнесся к этому философски, не сердился, не ругался, принял как неизбежность. Эмма по-прежнему была ласкова со стариком, ухаживала за ним по-прежнему. Егор стал, скорее, членом семьи, чем работником.
   Помнится, Настя страстно хотела и не могла забеременеть. А как он мечтал о своем сыне! Не получилось… Зато с Эммой хорошо удавалось. Уже через две недели после купания под кувшином она сказала ему, что у них будет ребенок. Но рожать от русского пленного она тогда еще не готова была, боялась, знакомые осудят. От первого ребенка освободилась. А второго, а потом и третьего, родила. Радовалась, что оба — мальчики. Она думала, что Егор останется с ней навсегда, мечтала об этом. Пугал только неудержимо катящийся назад, в Германию, фронт.
   Советские солдаты появились неожиданно, мирно как-то, спокойно. Боев поблизости не слышно было. Однажды, в марте, быстро вкатила во двор машина, небольшой черный опель с открытым верхом, с тремя советскими солдатами. Командовал ими юный лейтенант, щупленький, невысокого роста, с усиками — мягким пушком на губе, совсем мальчик. Запомнился из них Егору надолго веселый солдат, рядовой лет тридцати, глаза которого, губы, даже, кажется, брови и курносый нос были подвижны, сияли весельем, довольством, удалью. Третий, шофер, был спокойный, незаметный, ленивый на вид. Он молчал все время, безучастно слушал, равнодушно смотрел на все, что происходит рядом с ним.
   Егор вышел на шум машины из свинарника с ведром из-под месива в руке. Увидев солдат, он выронил ведро от неожиданности и кинулся к ним, крича:
   — Братцы! Братцы!
   Веселый солдат выскочил из опеля первым и попал в объятья Анохина.
   — Ну-ну-ну, задушишь! Я тебе не девка! — ворчливо говорил солдат и хлопал по спине Егора.
   — Немцы есть? — спросил лейтенант, поправляя пояс.
   — Есть, старик-инвалид.
   — Ну, этот нам не интересен… Отступающие останавливались здесь?
   — Нет. Два дня назад по шоссе колонна проскочила: шесть танков и восемь машин с немцами. Все машины с пушками. С тех пор тихо…
   — Понятно.
   В это время на пороге показалась Эмма с грудным ребенком на руках. Двухлетний мальчик ковылял следом. Она испуганно и растерянно остановилась, глядя на солдат.
   — А эти откуда взялись? — радостно воскликнул веселый солдат и указал на детей.
   Мальчик насупился, крепче вцепился в юбку матери, исподлобья смотрел на чужих, шумных людей. Заметив, что все они вдруг уставились на него, мальчик испугался, кинулся косолапо к Егору с криком:
   — Папа! Папа!
   Анохин подхватил его на руки, похлопал по голой попке ладонью, успокаивая, говоря:
   — Тихо, тихо, Ваня! Все хорошо! Это свои! — и буркнул, хмуро ответил веселому солдату. — Откуда положено, оттуда и взялись…
   — Ишь, хмырь, мы за Родину кровь льем, а он тут Гансиков плодит, — беззлобно проговорил веселый солдат.
   — А ты бы на моем месте устоял? — спросил Егор, взглянув на Эмму, которая по-прежнему стояла на пороге, глядела с тревогой на них.
   — Да-а, устоять тяжеленько было бы! Эх, подержался бы я сейчас за эти титьки! — воскликнул веселый солдат. — Как, товарищ лейтенант, подержимся, а? Перины у нее, думаю, мягкие!
   Анохин напрягся, волком взглянул на веселого солдата: неужто со своими сцепиться придется?
   — Осади, осади, Семенов! — не повышая голоса, сказал лейтенант. Он, видимо, давно привык к трепотне веселого солдата. — Размечтался! Трава твоя перина!
   — И на траве хорошо, только скомандуй!
   — Ладно, приехали! — недовольным тоном остановил его лейтенант и повернулся к Егору. — Вы Анохин Егор Игнатьевич?
   — Да, — поразился, оторопел Анохин. — Откуда вы знаете? — брякнул он, не удержавшись.
   — У немцев в комендатуре все четко зарегистрировано: кто, где, куда, откуда!.. Мы за тобой, собирайся!
   Егор вспомнил, что на допросе он назвал немцам свою настоящую фамилию. Все документы, когда их окружили, командир взвода приказал зарыть в лесу.
   — Голому собраться, только подпоясаться. Можно и так ехать…
   — Не жалко оставлять? — кивнул лейтенант на детей.
   — Жалко, жалко… — признался Егор. — Сердце разрывается… но что делать? Разве можно избежать?.. Нет…
   — Товарищ лейтенант, — заканючил вдруг притворным жалобным голосом веселый солдат, — если перина отменяется, давайте хоть пожрем тут! Смотри, поросята, телята: мясца, должно быть, полно, и молочка, небось, хоть залейся…
   — Правда, давайте пообедаем, еды много, — поддержал его Егор.
   Лейтенант потер пальцами подбородок и согласился.
   Как убивалась, как рыдала Эмма, не пускала Егора в машину! Совсем по-русски рухнула на землю, биться начала, когда машина выезжала со двора. Долго, очень долго стоял в ушах Анохина громкий разноголосый крик детей во дворе немецкой усадьбы! Не рыдала только шестнадцатилетняя Ева. Она с бегущими по щекам слезами испуганно поднимала с земли, успокаивала мать. Двенадцатилетняя Эльза перекосила от крика свой большой рот, пыталась помочь сестре. Двухлетний Иван, Гансик, сидел рядом с ними на земле и визжал истошно, округлив от страха глаза. Эта картина надолго осталась в памяти Егора, давила тоской, выжимала слезы.
   В городке Анохина допросили, подержали два дня взаперти, потом выдали обмундирование и направили в воинскую часть, под Берлин. Медаль «За взятие Берлина» сохранилась у него до сих пор. Лежит в картонной коробке с документами и другими юбилейными наградами, полученными за победу над Германией.
   После войны Егор восстанавливал Днепрогэс, потом там же работал, побаивался показываться в Тамбов, опасался, что вспомнят о нем. Несколько раз он пытался уехать в Германию к Эмме, к своим детям. Городок Херцберг был на территории ГДР. Но не получилось, не удалось, не было возможности простому человеку перебраться в Германию. Вскоре Егор понял, что, даже если ему удасться каким-то образом оказаться в Германии, никто не разрешит ему остаться с Эммой. Немецкие власти вернут его в СССР. Со временем Анохин все чаще стал подумывать о том, что за двенадцать лет в Тамбове многое изменилось. Большинство прежних знакомых по НКВД, скорее всего, не вернулись с войны, пришли молодые, которые о нем слыхом не слыхивали.

6. Семь золотых светильников

   Вспомни, откуда ты ниспал, и покайся,
   и твори прежние дела.
Откровение. Гл. 2, ст. 5

   В пятидесятом году его нестерпимо потянуло в Масловку, нестерпимо хотелось узнать о Настеньке: где она? Что с ней? Все острее и острее томили воспоминания о ней, его касаточке, о счастливых солнечных днях. Как жила она эти годы? Как перенесла войну? Ничего не знал он ни о матери, ни о брате Ванятке. Живы ли они? Знал, что брата раскулачили в тридцатом году, что жена его умерла по дороге в Казахстан, что вернулся он из ссылки с дочерью Дуняшкой, жил в родительском доме с матерью, работал в колхозе. Частенько навещал их Егор, когда жил в Мучкапе.
   В Масловке, казалось, ничего не изменилось за эти тяжкие годы! Такие же низкие избы с серыми соломенными крышами, плетеные катухи. Появились землянки, раньше их не было. Но это только внешне. Много молодых мужиков поубавилось, много вдов, сирот появилось. Не стало матери: умерла в голодном сорок седьмом. Не было в живых и брата Ванятки, Ивана Игнатьевича. Убили его в Масловке совсем недавно. Но самой большой ошеломляющей новостью было то, что Настенька живет здесь, в деревне, работает учительницей в школе. Муж ее, Чиркунов Михаил, года три уже в лагере сидит: ни слуху о нем ни духу. Все это ему рассказала Дуняшка, племянница его, которая жила с годовалым сыном Петей в отцовской избе, рассказала плача, всхлипывая, то и дело успокаивая сына, который, глядя на нее, тоже принимался громко плакать. Петя до странности был похож на Ваню-Гансика. Такой же беленький, курносый, кареглазый, с такими же нежными, как пух, белокурыми волосами. До слез щемило сердце у Егора, когда он прикасался своей шершавой ладонью к теплой голове внучатого племянника, представляя, что ласкает своего сына.
   — Когда заканчивается учеба в школе? — спросил у Дуняшки Егор, с грустью выслушав, как хоронили мать и брата.
   — В час… Скоро ребятишки по домам побегут…
   Егор тщательно выбрился перед встречей. Сердце его рвалось к Настеньке, не успокаивалось, дрожало. Тревожно было, как она его встретит? Что теперь думает о нем? То и дело поглядывал в окно, не видать ли ребятишек. В Масловке была только начальная школа. Наконец, увидел, сердце затрепыхалось сильнее. Кончились занятия, пора! Если Настенька в школе задержится, то он ее там найдет.
   Настенька была дома. Вошел Егор к ней в бывшую поповскую избу намеренно без стука. Она выглянула из горницы на шум двери, взглянула на него, ахнула и застыла на месте, ухватившись за косяк. Ему показалось, что у нее сейчас не выдержат ноги, и она рухнет на пол, и он бросился к ней, подхватил, прижал к себе. Она безвольно уронила руки, только стонала, повторяла:
   — Егор! Егор! Егор!
   А он быстро целовал ее щеки, нос, глаза, лоб. Настенька пришла в себя, обняла его, оплела руками и зарыдала на его груди, приговаривая:
   — Жив! Живой! Живехонький! — и все шарила, ощупывала руками его спину, грудь, будто пыталась убедиться, увериться, что он живой, настоящий, ее Егор. — А я каждый день думала, представляла, видела, что вот так откроется дверь и войдешь ты, живой, невредимый… И вот опять слышу, открывается дверь… вижу, ты… я решила, опять виденье… А это ты, ты, живой!.. Ой, не верю, не верится! — Настя снова зарыдала счастливыми слезами.
   Анохин не успокаивал ее, молча гладил по спине, ждал, когда она выплачется, не замечал, что слезы быстро бегут из его глаз и падают ей на голову. Заметил, вытер щеки пальцами и стал гладить, перебирать ее волосы.
   — Ты совсем седая стала? — вздохнул Егор. — Совсем седая!
   Настя вытерла глаза, подняла к нему голову, улыбнулась:
   — Ты тоже не помолодел…
   — Мы — мужчины! Нам к лицу и рубцы и морщины, — радостно засмеялся он и начал гладить, ласкать ее щеки, говоря ласково: — Нет, касаточка, ты совсем не изменилась! Также нежны и прелестны твои щеки, губы, такой же носик, глаза… Только маленькие морщинки у глаз…
   — Да три борозды на лбу, — подсказала Настя, счастливо смеясь.
   Егор потер пальцами, разгладил три глубоких горизонтальных морщины на ее лбу, ласково перебил ее:
   — Думать много приходилось, вот и появились!
   — Ты-то откуда появился? Где был до сих пор?
   — Всю жизнь теперь буду тебе рассказывать, где я был, что повидал, что делал? Что о тебе думал? — обнял он ее снова, на этот раз нежно, тихо, бережно. — Никуда я теперь из Масловки не денусь. Только силой меня выдернут отсюда! Только силой могут разлучить нас теперь!
   Анохин остался у Насти. Она рассказала, что Мишка прошел всю войну, вернулся полковником, продолжал работать в Тамбове в органах, но в сорок седьмом его арестовали за что-то, осудили на двадцать пять лет. Ее не тронули, и она переехала в Масловку, благо, изба отца целехонька стояла. От Мишки никаких известий нет. Жив ли? Кто скажет? Двадцать пять лет сидеть! Ему было сорок восемь, когда взяли. Кто там до семидесяти лет доживет? Сына, Николая, тоже война пощадила. Ранило, правда, сильно. В сорок четвертом списали его с фронта. Окончил институт в Москве, геологом стал. Женился, жена тоже геолог. В Красноярском крае живут. Детей пока нет, но недавно письмо прислали, обрадовали, может, скоро появится внучек.
   И снова в жизни Анохина установились покойные, мирные дни, дни тихого счастья. Было ему пятьдесят лет, но ощущал он себя тридцатилетним: так свежи, так страстны были его чувства к Настеньке. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что и завтра, и послезавтра, и через месяц она будет рядом, будет также заливаться своим чудным девичьим смехом, бегая от него по горнице, кричать:
   — Эх ты, седой дурачок!.. Люди в окно увидят, смеяться будут!
   — У нас занавески плотные! — ловил он ее и целовал, целовал, никак не мог насытиться ею. — Была бы ты у меня совсем маленькая, — говорил он. — Я бы тебя в карман посадил и всюду носил с собой!
   Егор Игнатьевич вновь, как пятнадцать лет назад, блаженствовал, упивался счастьем. Радостно было ему следить, как все оживает в руках Насти, приобретает милое изящество, прелесть.
   Он сперва года два работал в колхозе на разных мелких должностях, то завтоком, то бригадиром, то завфермой, потом решился съездить в Тамбов, в учительский институт. Он теперь назывался педагогическим. Там, в архиве, разыскали документы, что он действительно закончил в двадцать седьмом году отделение русского языка и литературы, и выписали копию диплома. В Тамбове, помнится, он очень боялся встретить кого-нибудь из прежних сослуживцев по НКВД, который теперь разделили на два ведомства: МГБ и МВД. Но, слава Богу, обошлось. Никто его не узнал, не поинтересовался прошлым.
   Егор Игнатьевич устроился учителем русского и немецкого языков в Киселевке, соседней деревне, где была восьмилетка.

7. Пятая чаша

   Побеждающий не потерпит вреда
   от второй смерти.
Откровение. Гл. 2, ст. 11

   Егор Игнатьевич лежал на нарах, слышал, как милиционер, охранявший его, подошел к двери камеры, остановился, замер. Видимо, глядит на него в глазок, но Анохин подумал об этом равнодушно, не шевельнулся, продолжал смотреть в далекие годы, и вдруг отчетливо увидел брата, Ванятку, но не безрукого опустившегося мужика, таким он его не знал, а жизнерадостного подростка, каким он был, когда не мог наиграться его шашкой, увидел дочь его Дуняшку, с вечно заплаканными глазами.
   В те первые годы в деревне Дуняшка была у него под опекой. Она была какой-то беспомощной, наивной, растерянной, делала все не в лад, мучилась одна с сынишкой, которому только недавно годик исполнился. В хозяйстве у нее все рушилось, разваливалось, приходилось поднимать, ремонтировать, строить заново. Надоело ругать Дуняшку, чтоб шевелилась, поменьше плакала, меньше куксилась, больше работала. Ставил ей в пример отца, рассказывал, какой шустрый он был в ее годы… Эх, Ванятка, Ванятка! Кто знал, что будет у тебя такая судьба!
   Егор Игнатьевич знал, как погиб Ванятка, многие в деревни были свидетелями его смерти, рассказывали ему, рассказывала и Дуняшка, как прошел последний день брата, и Анохин живо воображал его убийство, будто сам присутствовал при этом. И теперь, в камере, при воспоминании о брате события последних суток из его жизни потекли перед Егором Игнатьевичем, потекли так, как он представлял по рассказам. Он увидел, как Ванятка, Иван Игнатьевич остановился возле крыльца, сдвинул кепку на затылок и смахнул ладонью пот со лба. Глянул на мокрые, в мелких морщинах пальцы. Они дрожали. Иван Игнатьевич машинально вытер ладонь о брюки, серые от старости и пыли, и с тоской оглянулся, окинул взглядом свой запущенный сад с тремя чахлыми яблонями. Сухие сучья нагло торчали из потемневшей зелени листьев.
   Солнце за садом еще висело над дальним полем. Лучи его пробивались сквозь ветви и косо ложились на стену и окна избы. Ветерок шевелил листья, покачивал ветки, и желтые пятна ползали туда-сюда по стене с осыпавшейся глиной. Иван Игнатьевич тяжело поднялся на крыльцо. Одна доска пола просела под ним, охнула. В сенях он зачерпнул большой кружкой квасу из чугуна и долго пил с передышками, шумно вздыхал. Разбитая губа пощипывала от кислого кваса. В открытую дверь он видел, как в избе беременная дочь его Дуняшка ложится в постель, ворочается, устраивается поудобней. Напился и крикнул дочери:
   — Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть будет…
   Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась на току. Приятно лежать, вытянув ноги.
   — Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!
   Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван Игнатьевич хмуро взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он сел на перекошенную ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под крыльца, положил рядом с собой кисет и стал сворачивать «козью ножку», привычно крутя газетный клочок пальцами единственной руки. И все время Иван Игнатьевич посасывал вспухшую губу, разбитую костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами от злости, от жалости к себе. Эх, была бы вторая рука! Размазал, растер бы поганую харю по дороге! Снова вспомнилось до мельчайших подробностей, как он, пытаясь на ходу закурить, выпустил прижатые коленом вожжи, они намотались на переднее колесо ходка и порвались. Вспомнилось, как коршуном налетел на него неизвестно откуда появившийся бригадир и как он, Иван Игнатьевич, послал его в теплое место, с ненавистью замахнулся кнутовищем и тут же полетел под ноги лошадям, выронив из руки кнут. Бригадир отличался несдержанным характером. Вспоминалось, как держали его, уговаривали молодые ребята и как, бросив ходок, напрямик по полю шел домой.
   В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать его. На крыше беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей. «Отъелся, гад!» — подумал Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей умолк, но не улетел, склонил набок голову и стал с любопытством рассматривать Ивана Игнатьевича.
   «Ишь, тварь любопытная! — поднял камень. — А может, он на судьбу жалуется? Может, тоже мается на свете?» Иван Игнатьевич выбросил камень, цепляясь обрубком левой руки за столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем нащупал топор, выбрал две доски за избой и вновь присел на ступеньку крыльца. Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее. Осторожно, чтобы не испортить, срубал сучки. Он решил починить крыльцо, которое уже совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые подгнили и прогибались так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич после возвращения из Казахстана, куда его высылали в тридцатом году, уже не стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану, особенно после войны, когда вернулся домой без руки.
   «Стакан есть чем держать, и ладно!» — говорил он.
   Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от тяжелых мыслей. И Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам. Работать мешала надоедливая муха. Она, назойливо жужжа, стремительно носилась над головой и садилась то на ухо, то на шею, то на потный лоб. Он осыпал ее матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась, кружилась над ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она мгновенно перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил ее и с наслаждением растер ногой.
   — Фу, стерва! — облегченно выдохнул он. — Все нервы вымотала.
   Потом вытер лицо кепкой, взял доску и, прищурив глаз, внимательно осмотрел ее: ладно ли вышло? Приставил к той, которую ему хотелось заменить, отметил, сколько надо отрезать, придавил коленом доску и стал пилить. За работой он успокоился немного. Недавняя драка отодвинулась, но не забылась совсем. Напоминала разбитая губа. Иван Игнатьевич то и дело поглаживал ее языком. Отрезав доску, он сорвал подгнившую топором, вставил на ее место новую, прибил, достал кисет и закурил. Где-то недалеко рвалась на цепи потревоженная собака. По дороге одна за другой прошли на элеватор три полуторки с хлебом, и пыль долго висела после них. С луга послышалось блеяние овец и резкие хлопки кнута.
   «Рано чтой-та нонча, — подумал Иван Игнатьевич, — солнце едва за садами скрылось».
   — Дуняшка, овец гонють! Иди встрень, — крикнул он дочери.
   — А сам что, развалишься?
   — Иди, говорю! Неясно, что ли?
   Ивану Игнатьевичу не хотелось показываться на люди.
   Дуняшка вышла из сеней, прошлепала босыми ногами по теплым доскам крыльца, держась за столб, осторожно спустилась по ступеням и, покачиваясь, побрела к калитке.
   «Распухла, как горох в воде, сука! Опозорила на все село», — думал Иван Игнатьевич, глядя ей в спину, и одновременно чувствовал жалость к ней. Без матери росла.
   — Машка! Машка! Машка! — начала громко звать она овец, стоя у распахнутых ворот.
   Со всех сторон неслись такие же громкие зовущие голоса старух и детей. Овцы привычно и торопливо разбегались по своим катухам. Первой к Дуньке, как всегда, подбежала старая белохвостая овца Машка. За ней трясли курдюками, спешили два ее ягненка, такие же крупные, как и сама мать. Дунька ласково потрепала кудрявый загривок Машки, и овца вбежала в ворота. Неторопливо подошли белая ленивая ярка и коза с козленком. Дуняшка закрыла за ними дверь катуха.
   Пастух, маленький небритый старик, громко щелкнул кнутом и крикнул хриплым простуженным голосом:
   — Бабоньки! Проверяйте катухи! Гости пожаловали.
   Бабы с тревожным любопытством стали торопливо собираться вокруг него. Дуняшка заперла рассохшиеся ворота и тоже заковыляла к ним. Пастух что-то рассказывал. Рассказывал неторопливо, обстоятельно.
   — Овцы как шарахнутся в кучу! Что такоя? Мотрю, за Устиновым оврагом, так в версте от меня, теленок по полю преть. Преть, как угорелый! А за ним волки! Четверо. Два матерых, с овцу примерно ростом, а два поменьше. Семья, должно. Я мальчонке кричу. «Колюшка, держи овец!» А сам за ними. Мотрю, Васька, пастух, из оврага выскакивает, машет дубинкой, орет благим матом… А волки догнали теленка, и один раз! ему на спину. Теленок увернулся. Тогда другой, и так разов до шести по очереди прыгали. Теленок встал совсем. Все, копец! А тут мы подоспели. Волки оставили теленка и не спеша так, потихоньку в подсолнухи убрались. Бегут да еще недовольно оглядываются. А теленок еле на ногах стоит, дрожит весь дрожмя, кожа с боков ремнями висит, а кровь ручьем, резать не надо. Васька плачет, грить, лучшего телка загубили.
   Бабы охали, тревожно вздыхали, качали головами, отходя от пастуха и обсуждая услышанное. Давно уже волки не появлялись в окрестностях Масловки. О них уже забывать стали.
   Иван Игнатьевич увидел столпившихся вокруг пастуха баб и ребятишек, подошел к плетню.
   — Здорово, Игнатьич, — крикнул пастух, когда бабы разошлись. — Ты слыхал? Волки объявились!
   — Как волки? Откуда они?
   — А шут их знает откуда! Пришли, и все. Четыре года не слыхать было. С самой войны. И вот объявились. И главное, наглые! Мы орем на них, раздираемся, а они хоть бы что, даже шаг не прибавили, бегуть себе потихоньку… У тя, Игнатьич, табачку не найдется?