«Господи, пронеси! Господи, пронеси! — кружилось в голове. — Дом уж рядом, рядом! Еще два двора. Господи, пронеси! — Но и телега все ближе, ближе. Слышно, как она въехала в переулок. Дуняшка задыхалась. — Только не оглядываться! Один дом еще! Можа, пронесет!»
   — Дунька! А ну постой на минутку! — раздался спокойный мужской голос.
   Она невольно оглянулась на ходу. Ее догонял бригадир Андрей Исаевич. Он увидел девушку и решил узнать, почему она так рано ушла с работы, поговорить с ней, может, пора ей отдохнуть перед родами. Но Дуняшка, оглянувшись на него, еще быстрее побежала к дому. Почувствовав, что что-то здесь не то, Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади.
   Дуняшка распахнула калитку, захлопнула ее за собой и, совсем задыхаясь, выбиваясь из сил, побежала к крыльцу. В животе кололо. Она даже не видела, что возле избы стоит отец. Он напился утром за жареной печенкой, не пошел на работу. Около плетня Ивана Игнатьевича бригадир осадил лошадь.
   — А ну погоди! Кому говорю! — крикнул он, соскочил с телеги и направился к калитке.
   — Куда прешься, гад! Ай забыл, на чей двор попал! — остановил его Иван Игнатьевич и шагнул к крыльцу, подхватил топор, который со вчерашнего вечера стоял у столба.
   Бригадир шмыгнул из палисадника, вскочил на телегу и крикнул:
   — Я сейчас власть приведу!
   Андрей Исаевич вспомнил про те полмешка ржи, о которых говорил Мишка-комбайнер, и решил сделать обыск у Ивана Игнатьевича. Он хлестнул лошадь и запылил по переулку.
   — Хоть сатану веди! Перестреляю всех… к такой-то матери!
   Иван Игнатьевич швырнул топор в траву возле погреба, сел на ступени и начал дрожащими пальцами сворачивать «козью ножку». Газета рвалась. Он срывал новый клочок и крутил другую, потом, скрутив, никак не мог набить ее. Табак рассыпался. Наконец справился и стал хлопать ладонью по карманам, искать спички. Их не оказалось. Тогда Иван Игнатьевич поднялся и пошел в избу. Дуняшка лежала на кровати и рыдала, дергалась всем телом.
   — Брать не надо было, — проворчал он.
   — Да не брала я! Шура навязала, — всхлипывая, ответила Дуняшка.
   Иван Игнатьевич взял спички на загнетке и снова вышел на крыльцо. Не успел он докурить цигарку, как услышал грохот телеги, подпрыгивающей на кочках. Телега приближалась. «Неужто с обыском? — мелькнуло в голове Ивана Игнатьевича. — Нет, сволочи! Не пущу!.. Не шарить вам в моем доме!» — решил он и стал на ступени крыльца.
   Показалась телега. На ней сидели бригадир, председатель сельсовета и милиционер, Васька Кирюшин, молодой парень, любивший прихвастнуть. Сейчас Кирюшин был в боевом настроении, чувствовал себя сильным, защищающим справедливость.
   Телега остановилась возле плетня. Милиционер молодецки спрыгнул на землю, поправил фуражку, ногой распахнул калитку и вошел первым. Его догнал председатель сельсовета и пошел рядом. Андрей Исаевич задержался у лошади. Иван Игнатьевич стоял на ступенях. Ждал.
   — Принимай гостей, Игнатьич! — дружелюбно сказал председатель сельсовета. — Не ждал?
   — Я вас не звал… и не трогал. Вертайтесь от греха подальше.
   — Нас ты не трогал, Игнатьич. Точно. Но народное добро, говорят, трогал. Посмотреть придется. Если не трогал, и мы тебя не тронем.
   — Идите назад, говорю! Не затевайте худого!
   — Дорогу представителям власти! — пророкотал милиционер и, не останавливаясь, пошел на Ивана Игнатьевича.
   Тот побагровел и, когда Кирюшин приблизился к нему, схватил его сзади за ворот рубахи, повернул к себе спиной, пнул ногой и отпустил. Милиционер свалился на руки председателю сельсовета. Успел на лету подхватить слетевшую с головы фуражку.
   — Ах ты, гад! — крикнул он, хватаясь за кобуру. — Ты на кого… на кого руку поднимаешь? А? Пришью, как собаку!
   Иван Игнатьевич задом попятился в сени, захлопнул за собой дверь и щелкнул железной задвижкой. И тут же дверь заходила ходуном. Со стены посыпалась глина.
   — Открой! Растудыт твою мать! Открой, говорят! Дверь высадим!
   Иван Игнатьевич снял со стены ружье. Он помнил, что перезарядил ее после того, как стрелял ночью.
   — А ну уходи от дома! — крикнул он в окно.
   Но, видно, милиционер не слышал его и продолжал ломиться в дверь.
   Тогда Иван Игнатьевич ткнул дулом в стекло. Оно выскочило на улицу, зазвенело, рассыпалось.
   — Расходись, сволочи! Стрелять буду!
   — Папа! Не надо! — завизжала Дуняшка и бросилась к отцу.
   Он прикладом сильно оттолкнул ее от себя. Она отлетела, стукнулась боком о печь, упала и, завывая, поползла к кровати. Руки ее подломились. Она ткнулась лицом в пол и потеряла сознание.
   Кирюшин и председатель сельсовета тем временем присели на крыльце и кричали оттуда:
   — Игнатьич, выбрось ружье!
   Андрей Исаевич, привязывавший лошадь в то время, когда милиционер с председателем ломились в дверь, вырвал из плетня кол, подкрался вдоль стены избы и хватил им по окну. Рама прогнулась. Стекла брызнули на стол, зазвенели, запрыгали по полу. Бригадир снова вскинул кол. Для Ивана Игнатьевича все встало на место. Спокойно поймал он на мушку лицо бригадира и нажал оба курка. Ствол резко подбросило вверх. Голова Андрея Исаевича откинулась назад. Он выпустил кол, взмахнул руками, схватился за лицо и упал навзничь. Иван Игнатьевич видел, как председатель сельсовета кинулся за сарай, а милиционер перемахнул через плетень и скрылся в лопухах. Фуражка его с красным околышем медленно катилась по пыльной дорожке к калитке, подпрыгивала на козырьке, как птица с перебитой ногой.
   Иван Игнатьевич бросил ружье на стол на осколки стекла, выдвинул ящик стола, взял горсть патронов, высыпал их на стол, оставил в руке два, привычным движением переломил ружье, зажал приклад обрубком руки под мышкой, вставил патроны в стволы.
   — Игнатьич, опомнись! Что ты наделал! — кричал из-за сарая председатель сельсовета.
   Кирюшин, лежа в лопухах под плетнем, вытащил из кобуры пистолет, зачем-то посмотрел в маленькую круглую дырку ствола и снял с предохранителя. Рука дрожала. Еще ни разу не приходилось ему стрелять в человека. Милиционер посмотрел в щель плетня на избу, решительно вставил обойму, набрал воздух в легкие и заорал:
   — Выбрасывай ружье! Стрелять буду!
   Голос у него дрожал и прозвучал хрипло, неубедительно. Тотчас же из окна полыхнул выстрел, и по плетню, чуть выше головы милиционера, резко хлестнула дробь. Кирюшин ткнулся лицом в землю, и до крови распорол щеку о сучок. «Еще заряд есть, вынудить выстрелить и попытаться проникнуть через окно. Пока он с одной рукой перезаряжать будет, взять его можно!» — лихорадочно думал милиционер, не замечая крови. Он просунул в щель ствол пистолета, послал две пули в стену над разбитым окном и снова ткнулся лицом в траву. И сразу из окна прогремел ответный выстрел. Кирюшин вскочил и вдруг увидел, как по переулку к ним бегут мальчишки. Сюда же гнали на лошадях парни.
   — Назад! — заорал милиционер и яростно взмахнул рукой с пистолетом. — Назад!
   Но никто не остановился. Тогда он перепрыгнул через плетень и помчался к избе, стреляя на бегу в разбитое окно. Подбежал, вышиб кулаком треснувшую от удара бригадира раму, вскочил на подоконник и увидел неподвижно лежащих на полу Ивана Игнатьевича и Дуняшку. Отец лежал у стола. Из-под него струйкой ползла по полу кровь. «Готов! И девка тоже!» — мелькнуло в голове.
   Он медленно сполз с подоконника назад и вытер лицо ладонью, стараясь унять дрожь в руке. На ладони осталась кровь. Кирюшин оглянулся. Возле плетня, рядом с привязанной к столбу лошадью, собирались люди и смотрели на него и на убитого бригадира. Андрей Исаевич лежал на спине. Лицо у него было искромсано дробью и залито кровью. Внутри у милиционера было пусто и тоскливо. Он не знал, что делать. Колени дрожали. Хотелось одного: сесть!
   Подошел председатель сельсовета, бледный, с жалкой растерянной улыбкой.
   — Все! — сказал он зачем-то и развел руками.
   Звук голоса привел в себя оцепеневшего Кирюшина. «Ничего, я защищался… А девка случайно подвернулась. Бригадир-то убит. Наповал… А мог бы и я!» — пронеслось у него в голове. И сразу вернулась уверенность.
   — Накрыть надо, — кивнул он на труп. Председатель сельсовета послушно затрусил в сарай, нашел там старую фуфайку и накрыл лицо бригадира.
   Толпа все росла, волновалась, шумела. Те, что уже знали подробности, рассказывали вновь подошедшим.
   — А Любаня, Любаня где работает? Послали за ней, что ли? — спрашивал кто-то о жене бригадира.
   — На току она… Ванька Макеев поскакал.
   — Ох, горе-горемычное! Двое сирот осталось!
   — А Игнатьич как? Живой?
   — Не видать. Должно, конец… Милиционер ить сколько раз стрелял.
   — И Дуняшки не слыхать! Видать, и ее ножки оттоптали землю.
   Никто не уходил прочь и не входил в палисадник. Все будто бы чего ждали. Вдруг по толпе прошел какой-то гул, и стало тихо. По переулку бежала Любаня. Она, тяжело дыша, никого не видя перед собой, пробежала сквозь расступившуюся молчаливую толпу и упала на тело мужа, громко стоная и содрогаясь. Милиционер хотел было остановить ее, не пустить к мертвому мужу, но председатель сельсовета отвел его в сторону.
   Бабы завсхлипывали. Громко заплакала какая-то девочка. Любаня голосила, стоя на коленях и раскачиваясь над телом мужа. Она то спрашивала у него, причитая, на кого он оставил детей своих сиротинок, то посылала проклятья дому Ивана Игнатьевича, поднимая над головой маленькие кулачки.
   Привезли сельскую фельдшерицу. Бабы, заполнившие палисадник, оторвали Любаню от мужа и отвели в сторону. Она повисла на их руках, продолжая причитать и раскачивать головой. Фельдшерица подняла фуфайку за край, посмотрела на лицо Андрея Исаевича, подержалась за кисть его руки и сказала что-то милиционеру, разведя руками. Бригадира понесли к телеге. И тут из избы донесся вопль, за ним другой. Мальчишки и бабы шарахнули из палисадника. Кто-то заглянул в окно, крикнул:
   — Дуняшка рожает!
   Заплаканные бабы засуетились, выдворяя ребятишек на улицу. Дверь наконец-то выломали. Ивана Игнатьевича вынесли в сени. В сундуке нашли чистую простыню и положили Дуняшку на кровать. Она металась, визжала, долго не могла разродиться. Молодая фельдшерица волновалась, беспомощно опускала руки, не зная, как помочь. Догадались послать за бабкой. Но Дуняшка родила и притихла, тяжело дыша открытым ртом.
   — Ишь ты, какой крепенький! Ишь, какой терпеливый мужичок! — бормотала бабка, наклонившись над постелью, перевязывая пуповину ребенку.

8. Шестая чаша

   И когда придет, не долго ему быть.
Откровение. Гл. 17, ст. 10

   С годами Егор Игнатьевич успокаиваться стал, привыкать к Насте, к мирной жизни. Страсть, которая притягивала, бросала их друг к другу, сжигала в Тамбове и в первые годы в Масловке, притупляться стала, уступать тихой нежности. Годы! Обоим по шестому десятку. Внешне они стремились держаться степенно, рассудительно. Учителя все-таки, уважаемые в деревне люди. Но в душе своей он чувствовал к Насте, как ему казалось, ту же нежность, ту же страсть. С такой же силой вскипал в нем восторг, когда он видел, например, как Настенька в саду, подняв вверх голову, высмотрев на ветке понравившееся ей яблоко, тянула к нему руку, вставала на цыпочки, вытягивалась вся, тонкая, по-прежнему гибкая, и он, не удержавшись от вспыхнувшего в нем огня, страсти, бросался к ней и начинал целовать ее мягкие щеки, глаза с сеткой морщин, седые, пахнущие яблоками, волосы. Настя, смеясь, отталкивала его:
   — Отстань! Люди увидят, засмеют! Скажут, старики с ума сошли… Как детям в глаза смотреть будем?
   Летом они вместе неторопливо копались в саду, в огороде: пололи, окучивали картошку, поливали огурцы, помидоры, выращивали лук, морковь и другие овощи-фрукты. Бывший поповский сад, заросший крапивой, лебедой, кустарником, Егор Игнатьевич очистил, обиходил, поставил в нем баньку, единственную в деревне. Мылись в Масловке, как в глубокой древности, в корытах, один раз в неделю. Некогда было думать крестьянам о себе, о чистоте своего тела: работа, работа, работа! Ранним утром, только заря занялась, засерело на улице, надо вставать, корову доить, выгонять ее на луг, в стадо, потом гнать туда же овец, за ними гусей. Пока эти дела закончишь, солнце поднялось над избами, пора на колхозную работу. Ее там всегда невпроворот. На обед на часок забежишь домой, пять минут на еду, остальное время — на огород, полоть-окучивать, иначе все травой зарастет, с голодухи зимой ноги протянешь. Вся деревня только огородом да домашней скотиной кормилась. За колхозную работу палочки ставили, трудодни. После обеда — с огорода снова в колхоз до вечерней зари. Оттуда бегом встречать из стада скотину, доить корову, а если днем была жара на улице, надо успеть до темноты полить овощи. Зимой без них с одной картошкой плоховато будет. Дети на весь день сами себе предоставлены. Что такое детский сад или ясли в Масловке никогда не знали. Хорошо тем, у кого в семье была бабушка, отработавшая свое, или подростки, еще не поспевшие для работы. Они присматривали за детьми. А если нет таковых, душа у матери за день изорвется, не случилось ли что дома, все ли в порядке с детьми. Не до чистоты, не до ухода за собой. Поскорее бы детей покормить, спать уложить, да самой упасть в постель часика на три-четыре. Летом больше спать не удавалось.
   В сравнении с такой жизнью крестьян Настя с Егором жили легко. В начальной школе всего четыре урока, к обеду они уже были дома. Проверка тетрадей больше двух часов не занимала. Много свободного времени оставалось, можно было почитать, покопаться в саду, если это была весна. А летом вообще три месяца предоставлены самим себе, поэтом в доме у них всегда было чисто, ухоженно, и по саду приятно пройтись — ни одного сучочка сухого, сломанного, ни одного листочка червем тронутого. Мальчишки стеснялись, побаивались забираться в сад к учителям. И баньку всегда можно было им неторопко истопить и спокойно, от души попариться.
   Так в душевном покое и довольстве прожили Егор с Настей несколько лет. Болезни их пока щадили, не трогали. Только у Егора Игнатьевича к перемене погоды раны побаливали, напоминали о бурной шальной юности, о прошлом, которое в тихой текучке дней забылось, ушло в туман. Когда вспоминалось Егору Игнатьевичу, как он летал по полям с обнаженной шашкой со своим эскадроном, как рубил ошалело бегущих во все стороны таких же мужиков, как сам, или вспоминал, как гонялся по Тамбову за бандитами иль ускользал от них, ему казалось, что не было с ним этого, просто увидел в кино или прочитал в книге.
   Николай, сын Насти, изредка присылал письма из своего Красноярска. Только однажды приезжал проведать мать, приезжал со всей семьей, с женой, с двухлетней тогда дочкой, а теперь у него родился сын. О Михаиле Трофимовиче Чиркунове все эти годы ничего не было слышно, думалось: сгинул в лагерях, пропал, навсегда исчез из их жизни. Мнилось, доживут они с Настей тихо, в довольстве, тепле и покое в родной деревне, а придет срок, отнесут их на Киселевский бугор, на погост, положат рядышком.
   Но никому не дано предугадать, что будет завтра.
   Однажды, было это осенью пятьдесят шестого года, помнится, они с Настей только что вернулись из школы, Егор Игнатьевич уже работал тогда в Масловке, сидели за столом, обедали, хлебали щи, вдруг открылась дверь и в избу через порог шагнул высокий костлявый старик. Был он совершенно сед, сутул, худ, впалые щеки гладко выбриты, глаза какие-то смиренные, тихие, какие бывают у странников. Егор Игнатьевич не узнал Мишку, Михаила Трофимовича, невозможно было узнать в нем Чиркуна. Ничего не было в этом седом сутулом старике от самоуверенного, энергичного, шального Чиркуна. Не узнал его Егор Игнатьевич, но сердце мгновенно сжалось в тревоге, в какой-то неожиданной щемящей тоске, а Настя ошеломленно глядела на старика, потом как-то осторожно, бережно положила ложку на стол и, не спуская глаз со странника, начала подниматься, вставать с лавки.
   Старик неспешно, трижды перекрестился в передний угол, где висела небольшая иконка, каждый раз низко кланяясь, перекрестился и произнес Мишкиным голосом, но каким-то неожиданно смиренным и доброжелательным:
   — Приятного вам аппетита!.. Вижу, не во время я… Прошу простить, видит Бог, не стерпел… Как заприметил вас на лугу, из школы… так и засобирался… не стерпел…
   Егор тоже поднялся, не зная, что делать, что говорить, как вести себя, чувствуя, как трепещут, дрожат руки, потом спохватился, придвинул табуретку к столу, поближе к Михаилу Трофимовичу, и заговорил дребезжащим голосом:
   — Садись, садись, поешь с нами… Голоден, небось, с дороги…
   Настя все стояла за столом, онемевшая, с полуоткрытым ртом, и слезы бежали по ее щекам, текли и капали на краюшку черного хлеба на столе.
   — Я поел… Ермолавна меня покормила, но и с вами не откажусь… Все ем и никак не наемся… Вижу, смутил я вас… Простите, перед Богом говорю, не хотел…
   Михаил Трофимович нагнулся, взялся за табуретку, переставил ее к столу, поближе к двери и сел. А Егор Игнатьевич тем временем коснулся рукой плеча Насти, погладил, проговорил:
   — Настенька, успокойся, успокойся!
   Она ожила от его прикосновения, всхлипнула, сжала глаза рукой, смахнула, размазала ладонью по щекам слезы и села, упала на лавку, крепко сжимая пальцами свой подбородок, покачала головой, говоря скорбным голосом:
   — Откуда ты взялся? Не с того ли света смущать явился?
   — Простите меня, — поклонился вдруг им смиренно Михаил Трофимович, — больше всего не хотел я смущать ваш покой. Говорю перед Богом, — повторил он, поднял глаза на икону. — Он знает, не хотел. Ермолавна говорила, как вы живете… И дай вам Бог, так жить до ста лет. Смущать не намерен…
   Частое обращение к Богу, смиренный вид Михаила Трофимовича казались Егору Игнатьевичу наигранными, очередной причудой, шутовством. Сидел Анохин натянутый, напряженный, слушал, ждал подвоха, не понимал, почему Чиркун принял такую позу, такую игру. Но чем больше говорил Михаил Трофимович, тем яснее становилось Анохину, что это не игра, не поза, а настоящая суть теперешнего Чиркунова. Егор вспомнил, что видел его в последний раз в тридцать седьмом году, почти двадцать лет назад. Грозные годы были. В конце тридцатых Михаил Трофимович сам отправлял в лагеря, немало, должно, судеб порушил, немало насмотрелся страстей человеческих. Что он думал в те годы? Что переживал? Потом война, а после нее лагеря, лагеря… Такие потрясения любого человека сломать, перевернуть могли, потрясти душу. Так думал Егор Игнатьевич, слушая Чиркунова, а тот взял ложку, которую придвинула к нему по столу Настя, зачерпнул щи из общей чашки, хлебнул и продолжил говорить прежним, тихим смиренным голосом:
   — Я зашел про Николая узнать… Где он? Как живет? Ермолавна сказывала, что бывал он со снохой и внучкой в Масловке года два назад, а где он, кем работает-служит не сказывала, не знает. А я, ить, намерен к нему податься… Может, примут-согреют, может, Бог даст счастья, с внучкой на руках окончить дни мои, замаливая грехи тяжкие…
   — Далеко он, далеко, — ответила Настя, скорбно глядя на Михаила Трофимовича. Видимо, жалость к этому седому сутулому старику сжимала ей сердце. — Много дней до него добираться. В Красноярске. Геологами они с женой работают…
   — В Красноярске? — сильно удивился Чиркунов, задержал ложку на полпути к чашке. — Я недавно через Красноярск ехал… Знатно бы, сошел там, не смущал бы вас. Зачем было сюда даром трястись? — Он покачал седой головой, зачерпнул щи и шумно хлебнул.
   — Теперь у них не только внучка, но и внучек есть, Мишка, — добавила Настя.
   — Мишка? — удивился радостно Михаил Трофимович. — Ишь, Мишка Чиркунов! Это хорошо! Не чаял я там… внучка поняньчить…
   Настя тоже улыбнулась в лад ему, и эта улыбка, скорбный вид жены, жалость ее к Михаилу Трофимовичу, больно кольнули Егора Игнатьевича, и он не сдержался, спросил, скрывая ехидные нотки в голосе, чтобы не обидеть Настю:
   — Надеешься грехи свои замолить? Думаешь, Бог с объятиями примет тебя безгрешного в рай?
   —У Бога милости много, Он рассудит: кому в ад, кому в рай… Он в земной моей жизни тяжко наказал меня за мои грехи, но сохранил ведь там, уберег, должно, для того, чтоб я остатние дни грехи свои замаливал… Кого Бог любит, того и наказует. А страдания Он дал мне немалые, как Иов, прошел через болезни, язвы, мор…
   — Насколько мне помнится, — сказал Анохин, когда Михаил Трофимович умолк, — Иов жил праведной жизнью, чист был; не убивал своих ближних, не насиловал, почитал Бога всю жизнь!
   — Это так, так, — кивнул согласно Чиркунов. — Но ведь Бог, явившись ему в облаке, спросил: откуда ты, Иов, знаешь, что нужно Богу, чтобы Он считал человека праведником? Ты что, Иов, пытаешься разгадать мнение Бога? Того, кто создал мир и тебя грешного, того, кто заставляет течь реки, дуть ветер, солнце всходить? И не пытайся, Иов, все равно не поймешь! Надо будет Богу, он тебя сотрет в пыль, и никакая праведная жизнь и безгрешность не помогут…
   — Бог у тебя выходит какой-то злой царь земной: понравишься ему — облагоденствует, не понравишься — в пыль сотрет. Выходит Бог ответственен за все зло на земле. Либо Он не всемогущ и не в силах уничтожить зло, либо Сам допустил это зло и наслаждается им. Выходит, не проклинай Бога, а в остальном делай, что хочешь… Так, что ли? Ты думаешь, Он тебе простит то, что вот здесь, в этой самой комнате, — потыкал Анохин пальцем в стол, — ты решил заменить Его, решил, что ты Бог, глумился над отцом Александром, распинал его на этой стене?
   — Грешен, грешен, сатана и святых искушает, — смиренно перекрестился Михаил Трофимович. — Бес, а не Бог владел тогда душой моей…
   — Хватит вам, хватит! — остановила Настя Анохина, который хотел говорить дальше. Смиренный вид Чиркуна-старика раздражал его. — Вспомнили, что было пятьдесят лет назад. Не интересно слушать… Расскажи лучше, — глянула она на Михаила Трофимовича, — как это на тебя сошла благодать Божья?
   — Я еще перед войной задумываться стал о грешной жизни нашей. К чему она? Почему мы во зле живем? Может, помнишь, я иногда с тобой разговоры об отце Александре заводил?
   — Помню, помню, — закивала Настя.
   — Это я ответы искал, зачем я сам зло творю? Для чего, для чьей радости я столько крови пролил?.. На фронте решил: если останусь в этом аду жив, значит, Бог есть, значит, это Он дал мне срок грехи мои замолить… В сорок шестом дали команду митрополита Тамбовского арестовать… Я сам его допрашивать вызвался, не допросы, долгие беседы с ним вел. Они-то душу мне на место поставили…
   — И ты из Савла в Павла превратился, как просто! — усмехнулся, перебил Егор Игнатьевич.
   — Не просто, ой как не просто… Отпустил я митрополита и с радостью открыл объятья страданию, как испытанию Божьему. Бог долго ждет, да больно бьет. И в лагерях Он меня ни на минуту не покидал, любящих и Бог любит, сохранил Он меня и привел сюда, в эту комнату, где душой моей бес овладел и повел по бесовскому пути, радуясь моим грехам. Может быть, Бог привел меня сюда, чтоб я мог здесь покаяться… — Михаил Трофимович положил ложку на стол, поднялся, перекрестился, поклонился низко в передний угол и вдруг рухнул на колени, снова, на этот раз истово перекрестился, поклонился в пол, ткнулся в чистый половик лбом и застыл, выставил костлявые лопатки на худой спине.
   Одиноко и тоскливо звенела, билась муха о стекло. Настя беззвучно вытирала со щек безостановочные слезы, а Егор Игнатьевич видел себя на полу со связанными руками и с заткнутым ртом, видел, как течет кровь по белой стене из пробитой гвоздем руки отца Александра.
   Дня через три Михаил Трофимович уехал в Красноярск, к сыну. Он зашел попрощаться к Егору и Насте. Был таким же смиренным, просил простить его за все зло, которое он принес им.
   — Бог простит, а вину передо мной ты давно искупил. — Настя вдруг перекрестила его. — Живи с Богом!
   Простились навсегда. Уезжал Михаил Трофимович уверенный, что никогда больше не увидит Масловки, родных мест, уезжал умирать на чужбине.
   — Как меня тянуло сюда, в деревню!.. Тут хотелось доживать, — признался Чиркунов. — Не привел Господь! Видно, в чужом краю упокоятся мои косточки…
   — Тебе только пятьдесят восемь лет, чей-то ты помирать собрался? — усмехнулся Анохин и еле сдержался, чтобы не добавить: «Тебя убивать будешь, не убьешь!» Побоялся обидеть Настеньку. Не прощала Чиркуна душа Егора Игнатьевича, словно знала, что еще немало страданий принесет ей этот смиренный старик.
   — Я, когда бреюсь, вижу себя в зеркало, вижу, что от меня осталось… Это тебя время почти не тронуло, как сорокалетний смотришься, здоровье сохранил. А мне, видать, не долго осталось топтать землю…
   — Все в руках Божьих, — проговорила быстро Настя, опасаясь, что они снова заспорят, не дай Бог, поссорятся напоследок. Она тоже уверена была, что больше никогда не увидит Михаила Трофимовича. — Богу одному ведомо, кого вперед к себе призвать…