Музыкальная тема оживает золотым мерилом таланта, шелестом листьев-монет, светлыми птичьим щебетом, кипучими водными и скрипичными ключами – смерть переходит в “смех и пение”. Преображаются и горы. “Две Жучки” – это народная этимология местных названий двух вершин пятиглавого Бештау – Юца и Джуца. Но на вопросы, кто приласкает этих псов и кому они протянут лапу? – есть совершенно конкретный ответ – Хозяину, Творцу, Мастеру. Самая знаменитая фирма, выпускавшая граммофоны и пластинки, называлась “His master’ s voice” – “Голос его хозяина” и ее не менее знаменитой маркой, клеймом, меткой было изображение собаки-фокстерьера, слушающей трубу граммофона.
 

III

 
 
В каком-то мире двигалась игла…
Иосиф Бродский
Le p? le attire ` a lui sa fidele cit? …
 
   Ф.И.Тютчев
 
   Начнем мы с пастернаковского стихотворения “Полярная швея”:
 
I
 
 
На мне была белая обувь девочки
И ноябрь на китовом усе,
Последняя мгла из ее гардеробов,
И не во что ей запахнуться.
Ей не было дела до того, что чучело –
Чурбан мужского рода,
Разутюжив вьюги, она их вьючила
На сердце без исподу.
Я любил оттого, что в платье милой
Я милую видел без платья,
Но за эти виденья днем мне мстило
Перчатки рукопожатье.
Еще многим подросткам, верно, снится
Закройщица тех одиночеств,
Накидка подкидыша, ее ученицы,
И гербы на картонке ночи.
 
 
II
 
 
И даже в портняжной,
Где под коленкор
Канарейка об сумерки клюв свой стачивала,
И даже в портняжной,- каждый спрашивает
О стенном приборе для измеренья чувств.
Исступленье разлуки на нем завело
Под седьмую подводину стрелку,
Протяжней влюбленного взвыло число,
Две жизни да ночь в уме!
И даже в портняжной,
Где чрез коридор
Рапсодия венгерца за неуплату денег,
И даже в портняжной,
Сердце, сердце,
Стенной неврастеник нас знает в лицо.
Так далеко ль зашло беспамятство,
Упрямится ль светлость твоя –
Смотри: с тобой объясняется знаками
Полярная швея.
Обводит глаза лазурью лакомой,
Облыжное льет стекло,
Смотри, с тобой объясняются знаками…
Так далеко зашло.
 
   (I, 460-461)
 
   Полярная швея – еще одна загадочная карма Адмиралтейской иглы. Пастернак мог бы покляться, что остался верен пушкинскому “Буря мглою небо кроет…” до последней ноты. Но антураж знаменитого зимнего стихотворения оказался связанным с другим пушкинским образом – Адмиралтейской иглой. Сам поэт саркастически называл стихотворение “полярными вшами”. Если бы так просто. Изначально весь образный строй резко поляризуется, тяготеет к противоположным началам – северу и югу, плюсу и минусу, высокому и низкому и т.д. Но потом текст начинает напоминать многомерное пространство музыки. Происходит взаимное сопряжение уникального звучания и многоголосия, благодаря которому каждое слово ставится в центр особой системы координат и целое предстает как ткань, единственная в своем роде. “Слово – ткань” (Хлебников). Текст – это текстура, ткань, то есть целое, образуемое отдельными нитями, тесно переплетенными особым, лишь данной ткани присущим образом.
   “Швея” разделена на две части – младенчество и зрелость, зарождение чувств и иступленное испытание страсти. “Белошвейка”, т.е. женщина, занимающаяся пошивом нижнего, исподнего белья, именуется “полярной”, что в первом приближении означает “белоснежная”, “чистая”. Пытаясь передать “первозданность” поэтессы, Пастернак пишет в стихотворении “Анне Ахматовой” ‹1929›:
 
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
По ним ныряет, как пустой орех,
Горячий ветер и колышет веки
Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех,
И с моста вдаль глядящей белошвейки.
Бывает глаз по-разному остер,
По-разному бывает образ точен.
Но самой страшной крепости раствор –
Ночная даль под взглядом белой ночи.
Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Испуг оглядки к рифме прикололи…
 
   (I, 227-228)
   Марсель Пруст признавался, что создавал свой роман величественно, как собор, и просто, как шьют платье. Ясно, какой “город, явный с первых строк, / Растет и отдается в каждом слоге”. Первоздание поэтического Города – Адмиралтейство. И первообраз этого здания – Адмиралтейская игла. Игла этой белошвейки (в трех ипостасях – зари, белой ночи и самой Ахматовой) располагается по линии взгляда – в ночную даль (“Взгляд, острей, чем игла” – позднее скажет Бродский). “Ночная даль”, “вдаль” пронизана, приколота без оглядки и сшита иглой, нем. Nadel. Свою тему иглы-Nadel М. Кузмин в “Форели, разбивающей лед” проведет “на деле, а не как-нибудь”. Заря, располагаясь горизонтально, горит “спины не разгибая”: лат. Spina – “игла”. Вопреки Деррида, белизна здесь – не знак амнезии, а бурного анамнесиса, возвращения к истоку. Введенная в круг небесных светил, эта белоснежка должна породниться с Полярной звездой. Музой Пастернака поначалу была потерявшая туфельку, хромающая Золушка, теперь же в поэтическом хозяйстве севера начинает верховодить Белоснежка. “Рапсодия” по-гречески “сшиваю + песнь”. Эта портняжка-звезда шьет, кроит, утюжит, тачает. Полюс единой линией соединяется с Полярной звездой; в брюсовском стихотворении “Первый меридиан” (1921):
 
 
Через сердце к весеннему полю,
Первый проведи меридиан:
Он упрется в точку, где полюс
Полярной звездой осиян.
 
   (III, 93)
   Восхищенная игла полярной швеи как символ творения одним концом упирается в Полярную звезду, другим – в северный полюс Адмиралтейства. Она божестварь, как сказал бы Хлебников. Пастернаковская “мачта-недотрога” оформляет некую природную сущность. Из стихотворения “В лесу” (1917):
 
 
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири,
Меж тем как выше, в терпком янтаре,
Испытаннейшие часы в эфире
Переставляют, сверив по жаре.
Их переводят, сотрясают иглы
И сеют тень, и мают, и сверлят
Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
В истому дня, на синий циферблат.
 
   (I, 208)
   Ее “светлость” упрямится, привирает и кокетничает. Она – облыжна, потому что искусство, по Пастернаку, всегда прибавляет лишнего, врет. Лгать значит слагать: стихи и числа, суммируя их, сочетая, ставя “+”, крестик. Метель-заговорщица “Сочельника” перекликается с метелью-закройщицей в “Полярной швее”, а Полярная звезда пастернаковской астрономиии – возвращение утраченной Вифлеемской звезды. Вифлеем – поэтическая колыбель Пушкина. “Стань вифлеемскою звездою…”, – требует Анненский от Пушкина. Младенец получает укол этой иглы-звезды. [Метель метет и ставит знаки, метки. Должность ее – вьюжить и вьючить груз памяти напрямую, “на сердце без исподу”; мести и платьем милой намекать о расплате и мести. Франц. venger – “мстить”. Сшивающая песнь, “рапсодия венгерца” Ференца Листа мстит перчаткой, “как лайковой метелью” изъясняются с Памятником Пушкина “новые поэты” в пастернаковском “Фантазме”.] Упрямая и прямая “светлость” Адмиралтейской иглы с поэтом (и нами) – “объясняется знаками”. Какими?
   Устремленный ввысь шпиль увенчан корабликом. На сей раз это сердце, пронзенное стрелой, пылающее сердце – “Cor ardens” (“картонка ночи”, “коленкор”, “коридор”). Полярная звезда – это кормчая звезда для плавающих и путешествующих. Она мерило для всех пишущих, “прибор для измерения чувств” – в зодиакальном выражении Весов. Стрелка этого барометра для показа накала страстей – погодных, человеческих, сословных, музыкальных и т.д.
   Это взмывающий в лирический простор космоса символистский “лес символов”. А какой узор будет вышит той же мастеровой иглой, направленной вниз, на пяльцы ремесла? Узор седьмого часа. “Стрелка будет показывать семь…” (Анненский). Величественная Адмиралтейская игла способна до чрезвычайности уменьшаться в размерах – из макрокосма переходя в микрокосм, но не теряя пушкинской сущности. Стрела, пронзающая сердце-циферблат укажет на семь часов: “Исступленье разлуки на нем завело / Под седьмую подводину стрелку…”. (“Здесь должен прозвучать” итальянский язык: “исступленье разлуки” – это агония, а итал. ago – “стрелка” и “игла”). В стихотворении “Русский ум” Вяч.Иванова: “Подобно стрелке неуклонной, / Он видит полюс в зыбь и муть…” (I, 556). “Семь” – один из важнейших пантомимических жестов и экспликативных знаков “Полярной швеи”. Разлука влюбленных и мысль о свидании подводят стрелку циферблата под “7”. Но лирический прибор – не просто часы. Измерительное устройство швейной мастерской объединяет черты самых разных приборов. На стене висит барометр – предсказатель погоды. Его компасная стрелка, согласно пастернаковской геопоэтике, всегда указывает на Север. Кроме того, он ведет себя как корабельный анероид, падение которого чревато штормом. Число 760 мм – показатель нормального атмосферного давления на уровне моря. Если стрелка, двигаясь влево, на уменьшение, пересечет цифру 700 мм, то на шкале она будет указывать на надпись – “Буря”. Последняя функция универсального поэтического прибора – измерение давления пара в государственном котле:
 
 
И земля, зачерпывая бортом скорбь,
Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
Озверев, со всеми батареями в пучину.
(“Артиллерист стоит у кормила…”;
 
   I, 456)
   В “Полярной швее” дан младенческий образ поэта в белых мягких тапочках (“обувь девочки”), в твердом “слюнявчике” грудня-ноября. Швея – не только его кормчая, путеводная звезда, она его кормилица, питающая младенца молоком Млечного пути. “Я милую видел без платья…”. Первая милая, которую ребенок видит без платья, – кормилица. Ковш Медведицы отражается в “ковше душевной глуби” детства. Поэт признавался, что чучела медведей в витрине Каретного ряда были его первым детским испугом. Ему поверили. Но это был ложный след. Первым чучелом, с которым общалась Полярная швея Малой Медведицы, был сам юный поэт (“Ей не было дела до того, что чучело – / Чурбан мужского рода…”).
   Поэтическая игла передает дрожь, музыкальную гармонию мироздания. Поэт – мембрана, игла и валик (пластинка) одновременно. Он – прибор для уловления ритма и звука вселенной и претворения их в вещественные доказательства бытия. Комический негатив этого образа встречается у Анненского: “Были времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: “ А кто это там так гнусит и шепелявит?…” ”. В “Граммофонной пластинке” Арсения Тарковского (1963):
 
 
Поостеречься бы, да поздно:
Я тоже под иглой пою
И все подряд раздам позвездно,
Что в кожу врезано мою.
 
   Пастернак описывает фонограф в том первоначальном виде, в каком он вышел в 1876 году из рук Томаса Эдисона. Тело младенеца, спеленутое вьюгой – вращающийся валик фонографа, на воске которого дрожащая игла прочерчивает бороздку с волнистым дном. Это та самая “египетская мумия” Теофиля Готье, о которой писал М.Волошин. “Шум пущенной турбины” из стихотворения “Так начинают. Года в два…” (1921) – тот же образ фонографического тела (I, 202). А пастернаковское “Зимнее небо”, на которое опрокинут звездный каток с конькобежцами, в круговом беге проскребающими лед, – уже образ космической граммофонной пластины. Чертящей иглой здесь будет Скрябин – главный конькобежец пастернаковского детства. “Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета” (IV, 304). В “Докторе Живаго”: “Черная форма моряков, развевающиеся ленты их бескозырок и их раструбом книзу расширяющиеся брюки придавали их шагу натиск и стремительность и заставляли расступаться перед ними, как перед разбежавшимися лыжниками или несущимися во весь дух конькобежцам” ( III, 217). “Океанский оракул” здесь – бравый морячок с раструбом клёш. Но брюки хранят память о раструбе морской раковины, поющей перламутровой полостью губ (I, 445; IV, 759). Образом несущегося во весь дух конькобежца моряцкий раструб превращается в громогласную трубу граммофона. Шаг режет лед, как игла черную пластинку, на одной стороне которой записана земля, на другой – небо:
 
 
Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,
В беге ссекая шаг свысока.
На повороте созвездьем врежется
В небо Норвегии скрежет конька.
 
   (I, 72)
   Подъемной лебедкой, понятийным рычагом “подводной” части текста “Полярной швеи” служит секрет четвертой строфы:
 
 
Еще многим подросткам, верно, снится
Закройщица тех одиночеств,
Накидка подкидыша, ее ученицы,
И гербы на картонке ночи.
 
   Закройщицей снов и одиночеств с детства служит игла Адмиралтейства – полярная, северная, зимняя. В ученицах у нее ходит шпиль Зимнего дворца, что неподалеку. На зимней резиденции российских императоров, во время пребывания там царя, выбрасывался, подкидывался на древке эмблематический знак самодержавия, штандарт, “императорский виссон”, “с желчью злящегося орла”, по определению Мандельштама. Это был черно-желтый стяг с двуглавым орлом – “герб на картонке” русской ночи. Владимир Маяковский:
 
 
Вижу –
оттуда,
где режется небо
дворцов иззубленной линией,
взлетел,
простерся орел самодержца,
черней, чем раньше,
злей,
орлинее.
 
   (I, 135)
   Таким образом, шпиля два. Один – поэтический, вьюжный, средоточие памяти и понимания, второй, зимнедворцовый – подкинутый, подметный, метка и мишень, то место, куда направлена месть. В “Высокой болезни” Пастернак агонию царизма диагностирует переведением стрелки на железнодорожных путях, сталкивая две “иглы” (eagle – ago), – и февральская революция останавливает вагоны с гербом на железнодорожном пути:
 
 
Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны Пульмана во мгле
Часами во поле стояли,
И мартом пахло на земле.
 
   (I, 279)
   В “Дворцовой площади” Мандельштама (1915) также два центра: с черной площади ввысь устремляется светлый Александрийский, пушкинский столп, а ему навстречу, вниз, со светлой тверди небес падает злой штандарт расправленных державных крыл:
 
 
Императорский виссон
И моторов колесницы,-
В черном омуте столицы
Столпник-ангел вознесен.
В темной арке, как пловцы,
Исчезают пешеходы,
И на площади, как воды,
Глухо плещутся торцы.
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла
 
   . (I, 114)
   И если Александрийский ангел под угрозой, то швейному шпилю Пастернака императорский виссон уже не страшен. Он превратился в какого-то картонно-нарисованного подкидыша. Но как штандарт Зимнего дворца пошел в ученицы к Адмиралтейской игле? В поверхбарьерном сборнике есть стихотворение “Артиллерист стоит у кормила…”, напрямую связанное с самодержавной властью и последним русским самодержцем. Стихотворение о судьбе России и его личной судьбе:
 
 
Артиллерист стоит у кормила,
И земля, зачерпывая бортом скорбь,
Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
Озверев, со всеми батареями в пучину.
Артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький.
Он не видит опасных отрогов,
Он не слышит слов с капитанского мостика,
Хоть и верует этой ночью в бога.
И не знает, что ночь, дрожа по всей обшивке
Лесов, озер, церковных приходов и школ,
Вот-вот срежется, спрягая в разбивку
С кафедры на ветер брошенный глагол:
Z a ? w
Голосом пересохшей гаубицы,
И вот-вот провалится голос.
Что земля; терпевшая обхаживанья солнца
И ставшая солнце обхаживать потом,
С этой ночи вращается вкруг пушки японской
И что он, вольноопределяющийся, правит винтом.
Что, не боясь попасть на гауптвахту,
О разоруженьи молят облака,
И вселенная стонет от головокруженья,
Расквартированная наспех в размозженных головах,
Она ощутила их сырость впервые,
Они ей неслышны, живые.
 
   (I, 456)
   Стоящий у кормила корабля и неумело правящий винтом всей России артиллерист – Николай Романов. Он ничего не смыслит в морском деле. Он антипод другого артиллериста и морехода – Петра Великого, о котором Пушкин скажет:
 
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
 
   (III, 210)
   Пастернаковский же герой не слышит призывов с капитанского мостика и кафедральной проповеди ночи “Жить!”. Божественный глагол, звучащий “с кафедры”, – вполне педагогического свойства. Но кормчий – плохой ученик, не могущий осилить и проспрягать людские и божеские глаголы. Вольноопределяющийся (а должен был бы не вольно!), скромный и простенький, даже верящий в Бога, он не на своем месте. Он не помазанник Божий. Богоборческие строки Маяковского очень подходят русскому царю: “Я думал – ты всесильный божище, / а ты недоучка, крохотный божик” (I, 195). Подросток Достоевского говорил о себе, что он – законнорожденный, хотя и в высшей степени незаконный сын. Это можно сказать и о Николае II. Мир “вращается вокруг пушки японской”, а не адмиралтейского мостика Небесного Капитана. А японская пушка – это низвержение в пучину, катастрофа, Цусима какого-то окончательного поражения. Написано это, заметим, за три года до революции. Николай Второй – хоть и носит имя чудотворца, “русского бога” и покровителя мореходов Николая Угодника, но сам он скорее Николай Неугодник, Николай-второгодник, Николай-никудышка. И деяния ему были не по плечу, и плата оказалась непомерной.
   В звучание небесных сфер врывается музыка революции. Вместе с “Полярной швеей” в сборнике “Поверх барьеров” был напечатан “Отрывок”, позднее, в 1928 году, название уточнено: “Десятилетие Пресни”. Пресня, или Трехгорка, или Трехгорные мануфактуры – крупнейшие текстильные предприятия России. В “Героях и жертвах революции” Маяковского (1918) Швея говорит:
 
 
Довольно купчихам строчить тряпицы.
Золотом знамя теперь расшей-ка!
Октябрь идет, пора торопиться.
Вперед, швейка!
 
   (II, 89)
   В декабре 1905 года Пресня оказалась центром восстания, где после девятидневного сражения на баррикадах сопротивление было жестоко подавлено. Превращение полярной швеи в простую краснопресненскую ткачиху на баррикадах столь же естественно, как и возведение русской революции в ранг космических событий. На Урале московское восстание было поддержано прежде всего в Мотовилихе (Пермь). Ее видит в заглавном эпизоде повзросления героиня “Детства Люверс”. Стихотворение – о Революции.
   “Канарейка об сумерки клюв свой стачивала…” Само это “стачивала” может толковаться двояко: и как оттачивание, совершенствование клюва и мастерства и как притупление всяческих способностей. Боясь оскорбить слух благородного читателя, мы все-таки должны заметить, что канарейка в портняжной достачивала свой клюв до “стачки”. Или наоборот – стачка обернулась канарейкой, точащей свой клюв, не нам судить.
   В 1925 году Пастернак начал писать поэму “1905”. “Отрывок”, 1915 – подготовка к поэме:
 
 
Тому, грядущему, быть ему
Или не быть ему?
Но медных макбетовых ведьм в дыму –
Видимо-невидимо
 
   ………………………………………………………………..
 
Глушь доводила до бесчувствия
Дворы, дворы, дворы… И с них,
С их глухоты – с их захолустья,
Завязывалась ночь портних
(Иных и настоящих), прачек
И спертых воплей караул,
Когда – с Канатчиковой дачи
Декабрь веревки вил, канатчик,
Из тел, и руки в дуги гнул,
Середь двора; когда посул
Свобод прошел, и в стане стачек
Стоял годами говор дул.
 
   (I, 66)
   Непосредственным комментарием к “Полярной швее” служат строки “Завязывалась (в 1915 году было: “Брала начало…”) ночь портних / (Иных и настоящих)”. И Полярная швея (“иная”), и “настоящие портнихи” разрешают вечный гамлетовский вопрос: “…Быть ему / Или не быть ему?”. Поэт сам отождествлял себя с шекспировским героем, но не в этом дело. Здесь кроется текстуальный подвох. Казалось бы, речь идет о будущем, которое и есть причастие будущего времени глагола быть. И ему, “грядущему”, – быть. Но перед словом “грядущему” стоит запятая, которая была в сб. “Поверх барьеров” и улетучилась из последующих публикаций. И это не будущее время, а грядущий Хам. Это не Гамлет (Hamlet), а Хам, навязчивый Ветчинкин “Доктора Живаго”. Прекрасное тело стало пустым собранием кусков человеческого мяса, антропологической ветчиной. Вслед за Д.С.Мережковским и его статьей “Грядущий Хам” в самой атмосфере эпохи “видимо-невидимо” таких прорицательниц-“макбетовых ведьм”, сулящих кровь и погибель. Как и Гете, тщетно пытавшийся ввести в идеальные рамки духовные силы Французской революции, возвысив их до уровня и форм своего величественного стиля, Пастернак все более чувствовал, что русская революция насильственно и неумолимо вторгается в жизнь.
 

IV

 
 
Del cuor dell’ una delle luci nuove
Si mosse voce, che l’ ago alla stella
Parer mi fece, in volgermi al suo dove…
Dante Alighieri. “Divina Commedia”
И граммофон напевал знакомую песенку
о каком-то негре и любви негра…
В. Набоков. “Король, дама, валет”
 
 
   Роман Владимира Набокова “Истинная жизнь Себастьяна Найта” начинается с указания того дня – тридцать первого декабря 1899 года, – когда родился герой, чтобы, как будто следуя мандельштамовскому призыву, – собою “склеить двух столетий позвонки”. Дневниковая запись его рождения произведена старой русской дамой, пожелавшей остаться инкогнито, но повествователь, завороженный звучанием ее имени, раскрывает секрет: “Звали ее и зовут Ольга Олеговна Орлова, – матрешечная аллитерация, которую жаль было бы оставить втуне”. “Истинная жизнь Себастьяна Найта” – первый набоковский текст, написанный по-английски в 1938-39 гг., еще до переезда в Америку. То, что разные переводчики передают словами “матрешечная”, “оологическая”, “яйцеподобная” аллитерация, в подлиннике звучало как egg-like alliteration – “иглайк аллитерейшн”. Три “О”, бесспорно, яйцеподобны. Но тройное – Ольга Олеговна Еаgle (Орлова) – это, действительно, аллитерация иглы. На кончике такой иглы, спрятанной в яйце, – была некогда разгадка кащеева бессмертия.
   Но эта игла не способна к записи и воспроизведению истинного бытия вещей: “Сухой отчет ее (Ольги Орловой – Г.А., В.М.) вряд ли способен сделать зримой для не повидавшего света читателя всю подразумеваемую прелесть описанного ею зимнего петербургского дня – чистую роскошь безоблачного неба, созданного не для согревания тела, но единственно для услаждения глаза; сверкание санных следов на убитом снегу просторных улиц с рыжеватым тоном промежду, рождаемым жирной смесью конского навоза; яркоцветную связку воздушных шаров, которыми торгует на улице облаченный в фартук лотошник; мягкое скругление купола, с позолотой, тускнеющей под опушкой морозной пыли; березы городского сада, у которых каждый тончайший сучок обведен белизной; звон и скрежет зимней езды… а кстати, какое странное чувство испытываешь, глядя на старую почтовую карточку (вроде той, что я поставил себе на стол, чтобы ненадолго занять память-дитя) и вспоминая, как наобум, где и когда придется, заворачивали русские экипажи, так что вместо нынешнего прямого и стесненного уличного потока видишь – на этой подкрашенной фотографии – улицу шириной в сон, всю в скособоченных дрожках под небывало синими небесами, которые там, непроизвольно заливаются румянцем мнемонической пошлости”.
   И градусниковая запись Орловой, и крашенная фотография с перспективой Невского проспекта – свидетельства ложного самопознания и мнемонической пошлости. Слепая ласточка памяти возвращается в чертог теней. Возвращение зимнего петербургского дня возможно лишь на каких-то иных основаниях. В каком-то смысле прошлое еще не случилось, оно закупорено непережитостью и ему надо дать возможность действительно случиться. Необходимо высвободить прошлое. “Их надо выстрадать, и дать им отойти…”, – говорил Анненский о воспоминаниях. Из “Божественной комедии” Данте:
 
Бессилен здесь не только мой язык:
Чтоб память совершила возвращение
В тот мир, ей высший нужен проводник.
 
   Под тайным знаком русской Адмиралтейской иглы, как под скрытым эпиграфическим рулем, пройдет длинный путь набоковского английского романа, отделяя подлинную память от ложной, пошлость – от истинного творчества. В окончательном поиске Себастьяна Найта найти себя. Этот старый философский артикул “внутрь обращенным узором звуковой ткани” (Вяч.Иванов) и начертан на имени главного героя – познать самого себя, Себя Найти.
   Об искажающих механизмах памяти и истинных путях саморазумения и написан рассказ Набокова “Адмиралтейская игла” (1933). Все, казалось бы, просто. Молодой человек, писатель и поэт, берет в берлинской русской библиотеке роман некоего Сергея Солнцева “Адмиралтейская игла”. Впечатление его от прочитанного столь велико и противоречиво, что он принимается за письмо автору. В представленных событиях он узнает себя и историю своей первой любви. Он цепляется за надежду невероятного совпадения, но подозревает худшее. За вымышленным именем Солнцева, по его мнению, скрывается его возлюбленная Катя (в романе – Ольга), переписавшая историю их первой любви. Имени своего он не называет. Таким образом, аноним пишет письмо псевдониму, всё это почему-то называется “Адмиралтейская игла”, на которую ничто не намекает в эпистолярной инвективе.