«Вот и затерялся след еще одного хорошего человека, — подумал я тогда. — Нe успел я его ничем отблагодарить, даже спасибо-то забыл сказать — так обрадовался, что вырвался из больницы. А он, может, погиб на войне…»
   Но не мною сказано, что судьбы людские так извилисты, круты и запутаны, что ничего в них не угадаешь и где с кем встретишься — даже в самых лихих фантазиях не измыслишь.
   Приехал я как-то на родину и решил сходить на базар, побаловать себя кедровыми орешками. А их продавали и продают здесь в любое время года.
   Пробую я у одной тетки орехи, а она смотрит на меня как-то слишком пристально. Орешки каленые, хрусткие, один щелкаешь, другой — и оторваться от такого лакомства невозможно. «Пять стаканов, — говорю, — возьму. Давно не пробовал такой забавы!»
   Тетка со скорбным и, как у ореха же, коричневым лицом вдруг спокойно так заявляет:
   — Бери, Витя, бери! Родных-то орешков слаще не сыщешь!
   Я, конечно, удивился, разговаривать с теткой давай. Ну, ах да ох! И оказалась она Анной Шипигузовой, в общем-то женщиной мне мало знакомой: как-то зимовали мы нашей доблестной семейкой в холодном каркасном бараке, а Шипигузовы напротив в комнатке ютились. Оттого ли, что выжить на заполярной земле трудно, или оттого, что город тесен и дружен был — игарчане при встречах, будто родные, радуются друг другу.
   Вот и Анна заликовала. Даже за орехи не хотела деньги брать, и я с трудом их всунул, по лицу и одежде заключив, что не корысти ради Анна подалась на базар.
   Анна тут же торг прекратила, зазвала меня пить чай, по дороге известив, что сыны ее оба с войны не вернулись, а Алевтина… «Помнишь ли ее?» И я кивнул головой, помню, хотя убей меня на месте, понятия не имел, что это за Алевтина такая. Так вот, Алевтина эта в тюрьму попала за растрату в магазине, и маются они теперь со стариком Шипигузовым вдвоем. Старик с войны без руки явился, пьет непробудно, пропьется — по тайге шляется с шатучей артелью, рвет черемшу, берет ягоды, бьет орех.
   Жили Шипигузовы за речкой Качей, неподалеку от базара, в половине старого скособочившегося дома. Жили бедно, однако обиходно. Сам Шипигузов отсутствовал, и я не спрашивал, где он, а принялся разглядывать карточки на стенах. Анна поставила самовар и поясняла мне, кто тут на карточках изображен, заутирала глаза платком, когда дошли мы до братьев Шипигузовых, снятых еще в Игарке, возле морских причалов, у штабеля досок. Широкоротые, бровастые, здоровые парни, в сапогах, в брезентовых спецовках, стоят с плахами в руках, улыбаются.
   — Вот и Алевтина! Узнал?
   С фотокарточки, обломанной на углах и подмоченной чем-то желтым, на меня из-под прямоволосой челки насупленно и тускло глядела девчонка в мужицкой шапке и в платьишке горошком. Шапка эта или челка напомнили мне бесконечно длинный и темный коридор барака, игру в пряталки под лестницей, девчонку, которой я однажды изобразил в общей тетрадке, названной «альбом», пальмы на желтом берегу и белый парус на горизонте, отчерченном синим карандашом, и подпись под рисунком закудрявил: «На добрую вечную память».
   Господи! Как далеко-то все это было! В совсем какой-то другой жизни, в другом миру…
   — Выучилась на продавца, замуж собиралась. И человек-то подходящий встретился — летчик полярный, а тут растрата!.. И все… — Анна опять поднесла платок к глазам и придавленным шепотом продолжала: — Пишет теперь, кается: дура, говорит, была, роскошной жизни захотела, вот и получила роскошную-то жизнь… Почитаешь, дак сердце раскалывается. — Анна полезла за икону и достала пачку писем: — На вот, почитай, а я еще послушаю да поплачу… Вся уливаюсь слезами, как получу от нее весточку — одно дите осталось, и то в неволе…
   Я читал Анне письма, она обреченно и покорно слушала, покачивая головой и тихонько завывая на особенно трогательных, с ее точки зрения, местах, вроде тех, где говорилось о братьях, как жили они все вместе хорошо, и о том, как не дорожила она, дура, добрыми родительскими советами, рано стала жить своим умом, а ум-то короток оказался.
   Неожиданно среди этих, одинаково тоскливых писем, которые я читал унылым голосом, стараясь угодить бедной женщине, прочел: «Дорогая мама! А посылку, которую послали вы мне, пришлося разделить. Так уж получилось. Работала я на лесоповале, а рябина в зиму осталась, и все ее едят. И я ела да застудила живот и со мною плохо сделалось, заворот кишок получился. В беспамятстве меня с лесу увезли, что было со мной — не помню. Очнулася уж в палате, в больничной, и возле койки моей старик седой высокий стоит. „Дура! — говорит. — Зачем мерзлую рябину жрешь, — говорит, — здоровье губишь?“ А я и не знаю, что сказать, — ослабела. Это уж мне операцию успели сделать, захватили еще, а то бы и не видать мне больше свету белого, и вас, дорогие мои родители, тятя и мама. Старик-то поругался, поругался, и по-другому уж, по-доброму, спрашивает: что это у меня за рубец, заросший на животе? Я и говорю, это, мол, мне аппендицит вырезали, давно еще. „А где, — спрашивает, — вырезали-то?“ Я говорю — в Игарке вырезали. А тут, дорогая мама, старичок аж с лица сменился и спрашивает еще: не помню ли я, кто мне операцию делал? Я говорю, как же не помню? Иван Иванович Сабельников! Его вся Игарка знала И почитала.
   Тут старичок этот худой ко мне весь подался — не узнаешь, говорит? Я говорю: не узнаю что-то. Силюсь, а не узнаю. Он мне тут и сказал, дорогая мама, что и есть тот самый Иван Иванович Сабельников и опознал игарчанку по своей операции: у каждого, говорит, стоящего хирурга есть свой почерк. Я, говорит, хоть грубиян был и остался им, но людей не пластал как попало, и шовчик делал маленький, аккуратненький. Так и сказал — „шовчик“. И как он сказал это, дорогая мама, оба мы с ним заплакали. Я на койке лежу и плачу, а он возле койки стоит и утирается — будто родные свиделись, и слез не стесняемся… Я-то что, а он-то ведь такой сильнущий был человек!
   Ну, он потом рассердился, велел мне уняться, а то хуже, говорит, сделается, — и ушел быстро. Но заходил ко мне часто и не по делу только. И когда мне легче стало, я набралась духу и шепотом спросила, как, мол, Иван Иванович, вы-то, такой честный, хороший человек, с такой нужной квалификацией, сюда попали?
   Он будто в сомненье впал, задумался, а потом и сказал, горько так сказал: „Из-за честности и попал. Хирургом в санбате был и одного большого командира пытался спасти. Начальник санбата настаивал в госпиталь спровадить его. Он безнадежный был, командир-то, — не довезти. Ну, я рискнул. Ну… командир скончался на операционном столе нашего санбата…“
   Вот так мы и повстречались, мама, с Иваном Ивановичем-то… Сабельниковым, доктором нашим игарским. И посылку я с ним разделила. Он не брал ничего, но истощал сильно, так согласился. В больнице он дал мне выходиться до крепости, а выписывать стал, шутит: теперь, говорит, землячка, дважды ты мной крещенная — долго жить будешь! Бодрится он, но тяжело ему быть здесь — я-то вижу. Да и кому легко? Блатным? Подонкам?.. Да срок его, слава Богу, уже к концу идет, уж скоро десять-то лет минет, может, выдержит и полечит еще людей на вольной волюшке…»
   Иван Иванович! Игарский доктор! Хочу верить, что кончилась напасть и вы живете где-нибудь на большой земле нашей, уже совсем старенький, но все такой же колючий и шумный. Вспоминаете, может быть, молодую тогда Игарку с деревянной больницей на окраине, где вы лечили трудовых людей и поставили когда-то на ноги сорванца-парнишку.
   Поклон вам от него и запоздалое спасибо.



Тура


   У нас на Руси от веку по дорогам, вокзалам и пристаням шатаются ушибленные судьбой, хромые или кривые бабенки, со шрамом по лицу, то с кривым, зубатым ртом.
   И обязательно бабенка такая волочит за собой дитя в драных пеленках или рядне каком, из которого торчат кривые грязные ноги. Байкает зачуханного, грязного мальца потерявшаяся в миру мать, тупо, покорно и зло поглядывая на людей и на мир этот Божий. А малец обязательно тугощекий, пузатенький, с наревленным пупом, глазеет вокруг, палец сосет либо черную корку и воркует себе, пузыри пускает, не ведая горя.
   Всегда у нас где-то находится пакостный мужик, который доберется до такой вот бабы, объест ее, обопьет, обрюхатит и смоется без шума. Бабенку убогую сгонят с квартиры, уволят из домработниц и нянек. Пойдет она по свету с поклажей своей. И везде-то ее толкают, из очередей оттирают, судят и рядят. А она помалкивает да ребеночка к себе прижимает.
   Жила такая бабенка и в городе Чусовом. Шурой ее звали. Сама она говорила невнятно, глухая была и выговаривала свое имя по-своему — Тура.
   У Туры тоже появился дитенок-сынок. Он ходил вместе с моими ребятишками в детсад, и тут я ближе узнал ее и мальчишку. Как она билась, чтобы вырастить сына, выстоять в жизни, не дать себе раскиснуть и опуститься.
   Работала Тура в сапожной артели уборщицей, а как сын подрос, еще и еще работы нахватала. По городу она не ходила — летала, но работа вроде бы теперь не угнетала ее, а, наоборот, взбодряла, радовала.
   И те людишки, что судили, даже позорили Туру за то, что она нагуляла брюхо, почитать стали ее за трудолюбие, неутомимость и исчезнувшее озлобление, которым она отличалась в девках.
   «Тура! Тура! Тура!» — слышалось в садике, в магазине, на улице.
   И мальчишка звал ее не матерью, а Турой — так уж привык сызмальства. Мальчишка рос балованный, капризный, орал на мать, топал ногами, она вокруг него хлопочет, улыбается, головой трясет, сюсюкает. Водила она свое чадо хорошо, покупала ему матросские костюмчики, бескозырки, красные сандалии — все, что ей казалось модным, все, что она углядела у людей состоятельных и современных.
   На демонстрацию Тура ходила только с сыном. Поднимала его на руки, показывала на трибуны, где стояла местная власть и приветствовала народ. Лицо ее было такое сияющее, так она была возбуждена праздником, своей причастностью к людям, к матерям, что я не видел счастливей человека во всей толпе города.
   День за днем, год за годом вела Тура в жизнь своего сына и износу не знала. А сын, как в школу пошел, стыдиться матери начал. И что одевается она худо, и что на грязной работе она, и что говорит невнятно.
   Знающие люди предсказывали, что вырастет Турин сынок и бросит ее, уедет куда-нибудь, она же станет таскаться за ним, и он будет вытирать об нее ноги, помыкать ею станет, в няньки приспособит…
   Кто его знает, как бы оно было. Может, и по-иному. Но однажды летом пошла Тура с сыном по грибы к разъезду Ермак. И набрали они грибов дивно, назад шли усталые, мирные. Сын нес обе корзины. Он только на людях держался с матерью плохо, а наедине был внимателен, заботлив, мать не обижал.
   И вот шли они так, шли, разговоры разговаривали, как вдруг налетела гроза, зачастили молнии. Грозы на западном склоне Урала бывают страшные. Одна молния ударила в Туриного сына. На груди, в карманчике рубашки, торчал у него столовый нож. И в этот нож угодила молния и прожгла грудь до самого сердца.
   Гроза была скоротечной, яростной. Налетела туча, ошпарила молниями да тугой полосой дождя землю и скрылась за хребтом.
   Поголубело небо, солнце выглянуло. По улицам бежали ручьи, с деревьев весело капало. Природа, сотворив преступление, как собачонка, виляла хвостом, пошумливала, улыбалась…
   По улице города, по центральной, шагала Тура с сыном на руках. Медленно по самой середине улицы шла она и через равные промежутки выдыхала крик. Крик не звериный, не человеческий, ни на что не похожий крик. Останавливались машины, разбегались люди по сторонам, старухи крестились.
   Тура шла мокрая, в одной сандалии и, словно обжигаясь о раскаленную землю босой ногой, вскрикивала:
   — Уой! Уой! Уой…
   Так она ушла куда-то, исчезла. Нет, из города она не уехала — осталась возле могилы сына. Но уже незаметной сделалась Тура, растворилась в жизни, как соль в воде. Никто но видел ее на улице, но слышался громкий Турин голос в магазине, в садике, на улице.
   Если и появлялась она где, то жалась в уголках, спешила, крадучись, куда-то вдоль заборов, ныряла по закоулкам.
   Артельные сапожники жалели Туру и нашли ей простецкое утешение — научили пить. И она, еще вовсе не втянувшаяся в это дело, стеснялась себя и людей.



За что?


   В вологодской тихой и удаленной деревушке был у меня дом, и напротив жили соседи с коровой, собакой, кошкой. Было у них два сына — один, его звали Алексей, жил и работал в Ленинграде на заводе газорезчиком, другой жил и работал плотником поблизости, в райцентре.
   Летами сыновья с семьями приезжали к родителям в отпуск, иногда вместе, но чаще врозь. Родители — простодушные, добрые селяне, надсаженные колхозным трудом, ждали детей, радовались им, особенно внучке-ленинградке. У второго сына детей не велось. Родители считали, что так оно и лучше, пили оба, с женой, молодожены, и ничего у них не слаживалось ни в хозяйстве, ни в семье, сами едва кормились от трудов своих.
   Мать и отец держали корову, поросенка, кур, чтобы подсоблять детям, копили к лету денежки, мясо, масло, сметану, яйца, берегли варенье, прятали в сундук печенье, конфетки и что-нибудь из редкостных, заморских вещиц иль игрушек, купленных у спекулянтов для внучки.
   Однажды Алеша приехал из Ленинграда отчего-то зимой, редко спускался вниз со второй «высотной», как тут говорят, половины, кланялся, ронял два-три слова и понурясь сидел на лавке, навалившись затылком на стену. Был он бледен, осунулся, почти не ел и совсем не выпивал. Соседка моя незаметно качала головой. Отец, придя на обед, швыркал носом, таская ложку над столом, вдруг взъедался на кобеля-тунеядца, затесавшегося в избу, под стол и, страшно матерясь, выпинывал его на улицу. Поднимался вой, гам, грохот.
   — Помешал он тебе? — всякий раз взъедалась хозяйка на хозяина.
   — А, помешал! — ответствовал тот с лютостью. — Он под столом будет, а я там мокну под дожжом, а?
   — У него такая жизнь, собачья, не то что наша…
   И нежданный, нечаянный поднимался в доме скандал, сосед бросал ложку на стол, схватывал горбушку, запихивал ее в противогазную сумку, привезенную им еще с войны, орал: «Пропадите вы тут все!» — и, саданув дверью, уходил на телятник, матерясь на всю округу, выгонял за деревню стадо, лупцуя нещадно телят и коня, на котором сидел. Поостыв, высказывался громко, пространно, торопиться-то некуда: «Это жизнь, а? Почему кому дак все, а кому дак ни х…, а?»
   И вспоминал ближние обиды, как ему прошлой осенью не доплатили за привес бычков, который был, но почти испарился к той поре, когда скот свешали, приняли и угнали. За время стояния в помещении глупая скотина приела корма, предназначенные на зиму и для других телят, скотину же пригнали в расчете на то количество кормов, которое было заготовлено, и зимою жрать ей сделалось нечего, начался падеж. На пастуха катят. Он доказывать свою правоту ринулся, ему судом пригрозили, и все, что за лето и осень заработано было, снес сосед в кассу совхоза, да еще и не хватило, должен он остался и работал уже на дядю.
   Это ближний долг, ближние обиды, дальше он уже не помнил, когда и чего было, потому как всю жизнь должен и обижен…
   «А за что, а?» — не раз вопрошал он российское сельское пространство. Не отвечала ему ни даль, ни близь, потому как год от года пространства эти все более пустели и становились безлюдными.
   Пастушье дело длинное, и не раз перебрал он всю жизнь по годам и дням, отыскивая в ней грехи, за которые карал бы его Господь или кто там еще, так постоянно и жестоко. Были, конечно, были и грешки, и поступки нехорошие, поганец человек-то, нечестивец, и как же он может жизнь прожить без поганства и поганости — двух девок расколупал походя. Правда, их все равно кто-нибудь расколупал бы, потому как возраст девок к такому рубежу подошел, что дальше невтерпеж. Они пели, плясали за речкой на лужку до позднего часа, звали, кликали. Ну и дозвались…
   В колхозе будучи, приворовывал, как все советские счастливые колхозники. Воровать их у себя в колхозе выучили, чтобы не сдохнуть с голоду. Вот и тащили сырым и вареным. В тюрьмы гужом шли, гинули на лесоповале и на сплаве, а все крали и крали, иначе нельзя.
   Дрова крадче рубили, крадче сено косили, коня крадче держали, для него клинышек овса на пустоши крадче сеяли и крадче молотили. Мужики крадче пили, старики крадче постились, бабы аборты крадче делали. Как прикинешь, так крадче и дышали — кругом виноваты были, кругом озирались, отовсюду беды и наказания ждали. Желающих наказать в отечестве родном больше сделалось, чем трудящихся и все при галифе, при галстуках, при хорошей оплате. Ее, кормную оплату, оправдывать надо, пусть она и неправедная.
   Жизнь такая выдалась, что только в летном училище он почувствовал себя человеком, и кому казарма, муштра, ему — рай, — питанье бесплатное, одежа форменная, форсистая, постель с простынями, обязанностей всего ничего, учись, выполняй команды, слушайся, поворачивайся налево-направо…
   На фронте тоже повезло, на почтовика-«кукурузника» посадили, пыркал он, ползал по фронту невысоко над землей, угадывал, конечно, в переплеты, попадали в самолет зениткой, гонялись за ним истребители, но он же в колхозе вырос, ловкач, соображать на ходу и убегать будь здоров как обучился! Подбитый «кукурузник» в кусты засунул, шлем с головы стянул, зажег и на землю бросил — немец подумал, горит русская козявка, и улетел. Случалось, и от окопников попадало, палят из всякого оружия, едва до аэродрома доберется, все крылья в дырьях, троса болтаются, колеса хромают. В починке месяцами сиживал, к девкам из аэродромного обслуживания на посиделки ходить повадился — война! Но одного немца-таки уговорил, орден и отпуск за него с Карельского фронта получил.
   Дело было так — свез он почту на передовую, и там ему раненого командира вместе с пустыми мешками засунули. Командир пехотный, злой, в земле весь, стонет и матерится. Летчик был хоть и колхозник, но не шалопай, дорожил профессией, самолетом и жизнью своей, держал в самолете медицинский и продуктовый запас. Еще пулемет Дегтярева прятал — мало ли, приземлят вражеские асы в лесу иль в болоте, отстреляется, уйдет, во всяком разе живым не дастся, до последнего будет биться, как велели в летном училище.
   Сердце как будто чуяло неладное. Дал он раненому из запасов выпить и поесть, пулемет рядом с ним сунул, тот и успокоился, заснул. Летчик мчится по небу домой и орет свою любимую песню охальную, благо никто не слышит.
   Боевой «кукурузник» привык к такого рода песням, подхрюкивает одобрительно. В это время и возник он, враг-то. Вынырнул, холера такая, из облаков, на хвост насел, песню слушает и сбивать не торопится — летчик пистолет достал, по врагу пальнул да и командира разбудить надеялся. Не разбудил. Устал командир в боях. Еще пальнул — немец газ сбросил, то приблизится, то приотстанет от «кукурузника» и большой палец, зараза, показывает, хорошо, дескать, стреляешь, отчаянный ты Иван, гут…
   Ну что вот ты с ним, с варнаком, сделаешь — у него техника, скорость, оружие убойное, надоест спектакль, нажмет на гашетки, да ежели по бензобакам.
   Бросал летчик «кукурузника» с крыла на крыло, ногами топал, орал: «Эй, пехота! Проснись! Погибнем!..»
   Бог пособил, не иначе. Проснулся командир, продрал глаза, врага увидел совсем рядом, но тоже тот еще попался русак, с гонором. Поднял флягу, приложился, немец-летчик ему маячит, не все мол, пей, мне оставь маленько. Но какой же русский водку оставит врагу?
   Допил командир все до капелюшечки и в истребитель флягу фуганул. Чего тому пемцу-издевателю помстилось, не узнать нам никогда. Должно быть, срок жизни его пришел к концу, Бог его или еще кто приговорил. Он от хвоста «кукурузника» отсунулся, вроде как на поворот взял, и в это время наш боевой и бухой командир из «дегтяря» весь диск ему на добрую память высыпал…
   — Я с тех пор в полет только полную флягу, «дегтярь» брал да исключительно про милку и про бутылку пел, — тряся головой и обнажая три коричневых зуба, рассказывал сосед. — А и во всей эскадрилье эта патриотическая песня с моего почина распространилась.
   Он приехал в отпуск в летной форме, белозубый, румяный, в ремнях, при ордене и на выбор присоседился к лучшей, на его взгляд, девахе. А и была она в ту пору самой пригожей, несмотря на тяжелую мужскую работу и одежу мужицкую — телогрейка, сапоги, зато теплая, зеленая косынка на голове, шарфик на груди, ямочки на щеках, волосья волною.
   Ах ты, разахты! Потерял голову пилот, ошалел от головокружительной любви, подвигу хочется. А какой тут тебе в полупустом, назьмом заваленном сольце подвиг? Из пистолета палил, людей и куриц пугал, на крыло их поднимал, но однажды и похулиганничал, по скворечнику пулей вдарил.
   В нем, в скворечнике-то, птенцы.
   «Это за них, за них, за пташек меня Бог карает, а», — не то спрашивая, не то утверждая, говаривал сосед. Вникая в нехитрую, житейскую историю, я думал — что-то и в самом деле есть. Ведь не второго сына настигла беда, первого, того самого, что был зачат во дни незабвенного героического отпуска…
   Алеша работал газорезчиком и, как все русские люди, был беспечным, если не безалаберным — зимой резал металл, сел перекурить на стылую болванку и скоро почувствовал недомогание — спину заломило, в позвонке заныло — думал, радикулит, привычная при его профессии болезнь, и, когда его завалили в больницу, никакой тревоги и горя не ведал, даже родителей но известил о болезни.
   Пролежал до весны, получил инвалидность. По теплу с женой и дочкой прибыли в родное село. Мед, молоко, родное солнце подживили человека. Возвращаясь в Ленинград, Алеша улыбался, бодро восклицал: «Ничего, мы еще повоюем, мы еще имя дадим!» — «Конечно, конечно!» — глуша тревогу, поддакивали родители. «Экой баской, молодой да сильной, да чтоб не выздоровел…» — «Экой же я в сорок-то третьем годе был, когда в отпуск прибывал, ладной, цветущай, скажи, мать, а?..» — «Экой же, экой же, в точности…»
   Долго не было Алеши. Появился в родном селе опять по теплу, но уже на костылях. Жена его как-то тихо и незаметно слиняла. Родители просили оставить внучку. Не оставила.
   Дальше все было, как и бывает в смертельной болезни, — медленное, мучительное угасание, муки больного, муки родителей, чаша горя и страданий, испитая до такого глубокого дна, что мать взмолилась: «Господи, да прибери ты его, упокой мученическую душу!..»
   Великая печаль, непобедимое горе человеческое и к нему недоуменная досада — жена Алеши ни разу более не приехала в село и внучку не послала. Даже на похоронах отца дитя своего и мужа не побывали жена и дочка. Нет, нет, не из мести, не из-за того, что жили плохо, не союзно, что обижал их покойный, нет, просто так, не приехали и не приехали. Некогда было, дела более важные нашлись.
   …Долгий день у пастуха, все он за день передумает, все вспомянет да и спросит у Господа иль у пустого оглохшего российского пространства: «За что, а? Неужто за скворчат? За пташек? Так меня бы и карали. Я — злодей, а он-то, он-то… Не дорого ль спрашиваете с нашего брата? Тех ли судите? О-оох ты, о-о-ох ты! Зла жизнь, земля нам мачеха и небеса немилостивы…»



Тот самый Комаров


   Никогда не думала Машенька, что человеку может быть так одиноко в большом городе, среди такого многолюдства. И город-то был не какой-нибудь пустячный, а сама Москва, куда Машенька так мечтала попасть с самого раннего детства.
   И вот попала нежданно-негаданно. Не пожелает она и врагу своему таким образом и по такому случаю очутиться в столице.
   Прямо с вокзала — в клинику на машине с крестами, а из машины — тут же и на операционный стол.
   Жизнь Машеньки до той весны, трудной для нее весны сорок восьмого года, шла быстро и незаметно. Еще учась в школе, она сумела окончить курсы медсестер и, как началась война, сразу же оказалась в госпитале. Четыре года войны не прошли, а пролетели в такой работе, в таком напряжении и тяжком труде, что, когда она оглянулась вокруг и на себя поглядела, — удивилась: когда-то успела уж из подростка превратиться в девушку, и первые морщинки птичьим следом обозначились у глаз, прочертили лоб в двух местах, и одна желобком скатилась на широкую переносицу.
   Но лицо ее по-прежнему было свежо, полыхало румянцем, хотя питалась чем Бог пошлет и за все четыре года вдосталь не выспалась и четырех раз.
   «Ничего, — утешала она себя, — главное: война кончилась. Дальше лучше жизнь пойдет».
   Но в жизни ее перемен почти не наступило. Госпиталь прикрыли, в помещении его, как и до войны, начали учиться дети, Машеньку перевели работать в городскую больницу операционной сестрой. Только и разницы: в госпитале была сестрой палатной, здесь — операционной, а так все, как прежде, — те же недужные, нуждающиеся в лечении и ласке люди, те же стоны, те же запахи, те же белые стены кругом и жизнь впроголодь, на карточки.
   Она и замуж вышла за человека, которого сама в больнице помогала оперировать и выхаживать, за Лешу-прокатчика, у которого от военных харчей и тяжелой работы получилась язва желудка.
   Намытарились они, пока обжились и хлеба досыта наелись. Леша из ремесленного училища, угла своего нет — в общежитии всю войну бедовал, Машенька в большой семье жила, которая за войну вся распалась: братья погибли на фронте, мать умерла, а отец пошатнулся умом и, пропив дом, угодил в инвалидку.