«Вмажет, ведь вмажет кто-нибудь дураку по морде! Напросится!» — подумал я.
   Возвращаюсь от базара, смотрю: возле собора старушонка привратница кого-то умывает, черпая ладонью воду из снеговой апрельской лужи. Парня-задиру умывает, догадался я и, приблизившись, услышал:
   — Это тебе не в деревне! Тут город, тут смирно себя веди… А ты: «Дратьча хоцю! Дратьча хоцю!» — вот и надрался!..
   — Ох, город! Ох, город! — мотал головой парень, а по лицу его текло красное мокро, из носу сочились две темные полосы. — Не поговорили, не позаедались, не потолкались… Раз — и в харю! Это шчё же тако? Как же тут жить-то?
   — А так вот и жить. Раз дадут, два дадут — и поумнеешь! Наши ученые девки из музею урр… уррр-банизацией это зовут.
   — Ково?!
   — Урбанизация!
   Парень воззрился не на старуху сторожиху, а мимо нее и выше, на главы старого собора, потом медленно побрел куда-то, прижимая по-детски беспомощно локоть к глазам. Плакал он горько, но уж молча.



Достойный ответ


   Один наш симпатичный, но подобалдевший от славы и похвал, космонавт, хорошо выпив и закусив на обильном кремлевском приеме, вступил в беседу с рядом сидевшим духовным лицом:
   — Владыко, а там ничего нету, — и показал пальцем вверх. — Я все облетел. И нету!..
   — Чего нету? — переспросило духовное лицо.
   — Бога нету! — жизнерадостно воскликнул космонавт. Владыка по-отечески же тепло и пристально поглядел на всеми любимого, забалованного космонавта и спокойно сказал:
   — Сын мой, Бог-то не всякому дурачку открывается. А вот американский космонавт, побывавший на Луне, заявил, что ему там помогал Бог и что совсем не важен человек на Луне, а важен Иисус Христос на Земле.



С кусоцкём


   За околицей деревушки Сиблы, на склоне холма, в зарослях пижмы, череды и гравилатника, видна ржавая форма, отдаленно напоминающая опрокинутый зарядный ящик. Здесь же валяются тяжелые дырявые камни с грубо тесанными по ним желобами. В выдолбах зеленеет закисшая дождевая вода, в отверстиях камней пучками торчат незабудки, возле маленького, наваленного на камни муравейника робко краснеет редкая здесь мелконькая земляника.
   — А был этта масленой завод, — рассказывала мне словоохотливая жительница деревушки Сиблы. Она, как и все здешние женщины, выглядела намного старше своего возраста. — Завод-то… какой завод? — поправилась она. — Так, маслобойка, но все наши ребятишки выросли коло нее… Хозяин-то маслобойки смурной экой был, сердитый на вид, одежка на ем липка, фартук шебаршит… А робятишки-то стайкой придут, у каждой девчонки, парнишки ли кусоцёк… Подолгу ковды с кусоцькём-то стоят — переступают… Хозяин-то вроде их не видит… Ну, ковды цё подать, подсобить — парнишки со всех ног. Потом хозяин-то глянет эдак вот, из-под бровей, ровно огнем ожгет, а жалко, видать, и ему ребятишек, не удержится, масла льняного — давил-то завсегда льняное семя — линет в стару треснуту цяшку и сольцы сыпнет. Цяшка-то у ево ишшо до переворота велась, с ей и в ссылку хозяин-то съездил, с ей из ссылки воротился, в колхоз вступил, и опять тем же делом занялся — масло давить. Облепят это робятишки цяшку, кусоцькём мачут да наворачивают за обе шшоки. Экое лакомство! Экая благодать! В войну дак ей, маслобойкой, дети и выжили. Мой Колька, старшой-то, што на железной-то дороге в Семигородной ноне робит, и вырос коло той маслобойки. Цють шчо: «Мама, дай кусоцёк…» — и уташшится туды, ковды там и поспит на траве…
   В войну стали из соседних деревень робятишки с кусоцькями приходить. У которых и кусоцькя нету… Стоят в сторонке, ницё не просят… А сибловские-то на них ишшо и налетают: наш завод да наш завод! Хозяин-то и имя, цюжим-то, маленько уделит маслица. Он токо видом экой смурной был, но серьцём мягкой — у самово росли робятишки…
   С войны и нацялось у нас опустение. Мужиков поубивали… А то ведь, не поверишь, завидовали нашей деревушке, богачеству нашему, и песню про нас сложили: «Как на Сибле-то деревне все зажитошной народ! У их кузница, и мельница, и масляной завод!..»
   С косогора, где мы стоим с говорливой и доброй женщиной, видно старый разрушенный мост; в бурной речке Сибле темнеют затянутые водяной слизью сваи мельницы, а где кузница — уже не угадать.
   Нынче начали в Сибле разбирать на дрова школу. Годом раньше испилили и истопили дом, в котором жил когда-то маслобойщик, и когда раскатывали бревна, выворачивали полы, потолки и навесы — отовсюду сыпалось пустое льняное семя. В сарае и на повети обнаружилось множество каких-то железяк, втулок, скоб, вкадышей. Никто уже не знал их названий, но смутно догадывались — это детали и запчасти бывшей маслобойки.



Такая се ля ми


   Умер Дима Ковалев. Панихида в ЦДЛ. Снесли туда венки, кто — дежурные, кто — от сердца и горя.
   Похоронили человека и поэта.
   А славный был человек-то.
   Я познакомился с ним году в шестидесятом, в издательстве «Молодая гвардия». Он был тогда зав. отделом, и народу перед ним мелькало много.
   Второй раз нам пришлось с ним знакомиться на каком-то выступлении.
   Более мы не знакомились, встречались приветливо, иногда даже говорили, один раз по пути в Белоруссию, которую он беззаветно любил, немало для своей родной земли и для белорусской литературы делал, беседовали долго.
   Дима сморился, посерело у него лицо, глаза жестяно заблестели. Он извинился, ушел ненадолго в туалет. Вернулся оттуда вялый, обезволенный, с угасшим взглядом.
   Кто-то из спутников, разрешая мое недоумение, шепнул, что у Димы диабет и потребовалось ставить укол.
   — Что же ты? Мы бы вышли.
   — Ничего, ничего, — тихо отозвался Дима. — Вы так хорошо разговаривали. — И, помолчав, собравшись с силами, добавил: — Так редко встречаемся и редко говорим по-людски…
   Помню, как в Вологде, в областной библиотеке, Дима нежданно-негаданно встретил свою однополчанку — вместе в войну были на Северном флоте, — и сиял, и счастливо всем представлял пожилую женщину. Помню его несколько горячих выступлений на редколлегии «Нашего современника», хорошо помню некоторые его стихи, особенно злое, страстное стихотворение, бьющее под самый дых обывателя, «Болельное», с хлесткими последними строками: «Хлеба и зрелищ! Как перед нашествием варваров на Рим!»
   Обывателю-то хоб што — он не читает стихов, он по-прежнему ходит на футбол, лижет мороженое, выпивает из-под полы, орет по-бараньи, свистит. А Дима, старый боевой моряк и поэт, — сгорел!
   В номерах четвертом и пятом «Нашего современника» еще значилась его фамилия, обведенная черной каемкой, в шестом фамилии уже нет, сдавили, стиснули верхнюю строку, нижнюю подсократили — в мире одним человеком стало меньше, будто волна сомкнулась с волной в безбрежном океане. «Такая се ля ми», — вздохнул как-то при мне в поезде интеллигентно себя понимающий человек в шляпе.



Злая собачонка


   Ничего не забывает народ, и — как ни суди, ни ряди — образ, им созданный, живуч и долговечен.
   Жил я в глухой деревушке на Урале. Напротив обитала семья пастуха, безалаберная, драчливая, шумная и всегда голодная. Зауголки когда-то крепкой красивой избы сколоты на растопку, крыльцо проломано, окна перебиты. В летней половине, что вторым этажом слажена над зимним двором, и рама вырвана. Остались лишь подоконник да подушки с прибитыми к ним старинными фигурными наличниками.
   Несмотря на бесхлебье, жила у пастуха собачонка, похожая на подсвинка, почти бесшерстная, с помороженными ушами, с курносым носом, плюгавая собачонка, но с таким въедливым голосом, что слушать ее было невыносимо. Лаяла она круглые сутки. Встанет лапами на низкий подоконник летней, пустой половины избы, тявкает и тявкает, тявкает и тявкает…
   Трогать эту тварь нельзя, прикрикнуть тоже — зальется пуще прежнего, завоет ушибленно, а то оскалится мелкими зубами, поднимет на загривке щетинку, долго будет помнить и караулить того, кто ее напугал или обидел, и какое бы время ни прошло, обязательно отомстит: подберется сзади — и цап за штаны!
   Ночевал у меня в избе старикан грибник и не спал из-за собачонки всю ночь, ворочался на печи, матерился. Утром, измученный, трясущийся, пошел он на пристань и, глядя на заливающуюся собачонку, опершуюся лапами на подоконник, словно на трибуну, покачал головой и плюнул:
   — Ну, Троцкай! Ну, Троцкай! Так твою переэтак!.. — И трахнул камнем, поленом ли в собачонку.
   Она завизжала, увернулась, опала с окна во двор, выметнулась в подворотню и — слышно было — гналась за стариком до околицы, а возвратившись, снова забралась на свою «трибуну» и гавкала уже просто так, в пустоту и пространство.



Чужая обутка


   У обувного старого магазина, сбоку дверей, стояли аккуратно, пятка к пятке, поношенные кирзовые сапоги, еще крепкие, но стоптанные внутрь. Кривоног был их хозяин. Он купил новую обутку, надел на ноги, притопнул, поглядел. Хорошо! А куда старую, согретую теплом ноги, обувь девать? Крестьянского, видать, роду был покупатель. Выкидывать добро жалко. Вздохнул он и поставил на вид сапоги. Может, подберут.
   В большом фирменном магазине я увидел уже пластмассовый ларь, полный обуток. Всяких. Были там и чуть поношенные туфли, ботинки, сапоги. Может, разбогател человек, пренебрег ношеным, форсил? Может, малые сделались? Может, из моды вышли?
   Вечером машиной увозили ту обувь в кочегарку и сжигали.
   А я глядел на стоптанные кирзухи, такие знакомые, чем-то даже сродственные — столько в них путей-дорог исхожено, и вспоминал, как мой товарищ на фронте изорвал ботинки, ходил по снежной каше, подвязав подошвы проводом, застудился, не вытерпел, стянул с убитого офицера кирзухи, обулся. Морщится. «Давит?» — спрашиваю. «Да нет, — говорит, — стынут ноги. Стынут и стынут. Никак чужую обувь согреть не могу».



Шопениана


   Председатель одного далекого приозерного райисполкома знаменит был тем, что научился спать с открытыми глазами на сессиях и всевозможных заседаниях, и так предался этой сладкой слабости, что стал дергать волосья из бровей, чтоб не спать, — и все брови повыдергивал.
   Однажды этот предрика поехал в туристическую поездку за границу и вернулся оттуда, охваченный загадочной идеей.
   Вскоре идея начала претворяться в жизнь. В центре приозерного городка резво заурчал бульдозер, и когда был выворочен древний булыжник, тут же явился экскаватор и, окутавшись пылью, начал бросать камни и землю в кузова самосвалов.
   За пятьсот верст, преодолевая болотные хляби и бездорожье, везли от железной дороги в приозерный городок машинами трубы, патрубки, плиты, сифоны и светильные установки.
   И городишко замер в ожидании чуда, даже и пьяные боялись по улице шляться, и бродяги, и бичи, всегда здесь густо обретавшиеся, частью покинули приозерный городишко — на всякий случай, частью временно трудоустроились на новостройке, контролируемой лично предриком, который не спал уже много ночей и дней, перестал терзать свои брови, и они на радостях и от строительной пыли так пошли в рост, так ли молодо закустились!
   Всякое другое строительство в городке прекратилось, не ремонтировались школы, с открытой крышей стояла больница, остановился санобоз, на куполе древнего собора, имеющего архитектурную ценность, спали реставраторы — ибо весь бюджет района был переключен и брошен на осуществление замысла предрика.
   Хотя трудовые ресурсы городка были невелики, до наступления осенних холодов задача была выполнена. И населению было доведено до сведения с помощью местного радио, газеты и простой молвой, что в воскресенье среди города ударит фонтан, ярко переливаясь, в струях вод радужно брызнет свет — и все это диво станет свершаться под звуки вальса великого композитора Шопена.
   В торжественный день с утра центр городка оцепило пять милиционеров, чтоб ребятишки, оборони Бог, не покрутили гайки и вентили, не сбили бы настрой фонтана. К полудню прибыл отряд пионеров с барабанами и возникли старые партизаны, почетные граждане города, с красными лентами через плечо. Двое.
   Явился и предрика, в галстуке, постриженный, бледный, с молодо темнеющими на изможденном лице бровями. Секретарь райкома на торжества не прибыл — у него срочное дело оказалось в леспромхозе.
   Открыли митинг. Говорил старый партизан. Один. Второй не только говорить, но и стоять не мог — ему принесли табуретку, и он лишь согласно кивал головой.
   Еще выступали от учителей, пионеров, комсомола, профсоюзов и от банно-прачечного предприятия. Все шло в общем-то неплохо, если бы дело не портили реставраторы. Подвыпившие, они вели себя вольно, как специалисты уверяли, что ничего из этой «шопенианы» не выйдет.
   Вышло! Сперва, правда, ударила ржавая вода и не играла музыка; но потом струи посветлели, в них заискрило, вверху послышался хруст и из спрятанного в тополях динамика донесло нежные звуки шопеновского вальса.
   Предрика прослезился, старый партизан, который еще мог говорить, сорванно крикнул: «Не зря боролись!» Бабы качали головами: «Чё деется! Чё деется!» И лишь главный врач больницы, молодой, но не современный, нажрался казенного спирту и крушил местные власти за то, что больница без крыши, зима на носу. А вот директор школы, заслуженная учительница республики, страдала молча за неотремонтированиую школу.
   Через час фонтан иссяк, музыка смолкла, свет погас. Все разошлись по домам.
   До сих пор заброшенный фонтан рассыпается ржавчиной. Возле него пурхаются курицы, туристы же думают, что это какая-то историческая загадочная реликвия, и фотографируются возле нее.
   Предрика снова спит с открытыми глазами на сессиях и совещаниях, его с почетом собираются провожать на пенсию. Больница за счет сверхбюджетных средств все же отремонтирована, собор, имеющий архитектурную ценность, все еще реставрируется…
   Покой и лад царят в древнем городке на берегу большого озера.



Если это любовь


   В купе поезда, куда я вошел с опозданием, человек с одной рукой, судя по возрасту, инвалид войны, надевал миловидной, молодящейся даме мягкие тапочки с розочками-аппликациями на носках.
   Обутая и ободренная, дама ушла в коридор, скучая, смотрела в окно. Инвалид принялся заправлять постели.
   Ничего не скажешь, делал он эту работу одной рукой довольно ловко, хотя и не очень споро, — привык, видать, заниматься домашними делами. Но одна рука есть одна рука, и он устал изрядно, пока заправил две постели.
   — Мурочка! Все в порядке, — известил он даму и присел к столику.
   Дама вошла в купе, пальчиком подправила не совсем ловко заделанную под матрац простыню и победительно взглянула на меня: «Вот как он меня любит!»
   Инвалид по-собачьи преданно перехватил ее взгляд, подтвердил: «Вот как я ее люблю!»
   Потом они перепирались насчет нижнего места, и дама снисходительно уступила:
   — Ну, хорошо, хорошо! — Поцеловала усталого спутника, мужа, как выяснилось потом, пожелала ему спокойной ночи и стала устраиваться на нижнем месте.
   Сходив в туалет, инвалид попытался молодецки вспрыгнуть на вторую полку — не получилось. Он засмущался, начал извиняться передо мной, спрашивать у Мурочки: не потревожил ли ее?
   — Да ложись ты, ради Бога, ложись! Что ты возишься? — строго молвила дама, и супруг ее снова заизвинялся, заспешил.
   Дело кончилось тем, что мне пришлось помочь ему взобраться на вторую полку. Поскольку были мы оба фронтовики, то как-то и замяли неловкость, отшутились. Познакомились. Инвалид был известный архитектор, ехал с ответственного совещания, жена его сопровождала, чтобы ему не так трудно было в пути.
   Долго не мог уснуть архитектор на второй полке, однако шевелиться боялся, чтоб не потревожить свою Мурочку. И я подумал, что любовь, конечно, бывает очень разная и, наверное, я ее понимаю как-то упрощенно, прямолинейно или уж и вовсе не понимаю. Во всяком разе, такую вот любовь, если это в самом деле любовь, мне постичь было непосильно.



Дуга


   «Мода, она как корь, всех красной сыпью покроет», — сказал пенсионер Бахрушин, плюнул и пошел за избу в крапивные джунгли, чтоб уничтожить эту вредную растительность и посадить на се месте полезные культуры: малину, крыжовник и даже яблони.
   Истинный сын сибирского таежного села, от веку привыкший сводить лес и всякого рода живность, Бахрушин долго сопротивлялся садовому начинанию, охватившему село, увиливал всячески от бесполезной, как ему казалось, работы, говорил: «На что мне эти ягоды? Сроду сладкое не ел и исти не буду. Мне подавай все горькое!»
   На этом он и попался. Сосед, мастер столярной артели, по сговору с женой Бахрушина угостил его настойкой, дождался, когда тот осоловеет, спросил: «Как?»
   Настойка была в меру горькая, приятная и крепкая. Бахрушин с простоты душевной показал большой палец. Тогда сосед объявил, что настойка эта из плодов и ягод его собственного сада. А жена Бахрушина уж тут как тут: давай его ругать, убеждать, указывать на положительный пример соседа и других пенсионеров.
   Словом, заломали Бахрушина. Взял он лопату, топор, ушел в крапиву и принялся рубить ее и выкапывать, ругаясь на всю деревню такими словами, какие ни одна белая бумага не выдержит — продырявится.
   Но потом отчего-то примолк — ни хрюку, ни звуку. Анна мгновенно насторожилась, заподозрила, что муженек ее бросил полезный труд, перелез через заплот и улизнул в магазин: плоды-то в саду еще когда вырастут да назреют для настоек, а в магазине уж все готово, привезли красное вино с нездешним, каким-то собачьим, названием: «Мицне».
   Подозрения ее на этот раз оказались напрасными. Просто в гуще зарослей Бахрушин находил много всякого добра, больше всего бутылок. Он их собирал в мешок и прятал в сараюху, чтобы потом вымыть в речке и сдать. Попадались подковы, гайки, веретешко, черное от сырости, со сгнившим хрупким острием встретилось, пестик и ступа, много бабок костяных попадалось, нашелся даже панок, налитый свинцом. А в углу огорода, прислоненная к избе, стояла дуга, уже до оглобельных желобков впаявшаяся в землю. Бахрушин поднял дугу, хотел было через заплот бросить, по раздумал, опустился на завалинку и притих.
   Колечко на дуге заржавело, а краска почти не отцвела. Краску эту выменяли когда-то у маньчжур-китайцев за три мешка пшеницы. Маньчжурцы эти — народ мастеровой, хотя и мелкий — вместе с башмаками и мотыгой два пуда, — смеялись местные зубоскалы, — в красках и разных хитрых штуковинах крепко маракующий. На дуге вкось полосы: зеленая в ладонь шириной, а голубая и красная — в палец. Эти рядом — красная и голубая, а зеленая вроде бы как козырная промеж них, и сверху лаково блестит все.
   Делал дугу ссыльный поселенец, умевший, как говорили про него, не только строгать, но и слышать дерево. Бахрушин видел топорище, сделанное этим поселенцем, — хоть в музей ставь.
   Дуга предназначалась не для работы, а для выездов, и оттого она была так легка, изящна и нарядна. Время, дожди и крапивная прель не разогнули ее, только почернели концы дуги от земли и выбелился под дождем круто и нравно загнутый верх ее, а все остальное светилось и играло, как и прежде, празднично, ярко, с вызовом.
   — Чего уставилась? — спросил Бахрушин жену свою Анну, тихо пробравшуюся в огород. — Не узнаешь? Мы ведь под этой дугой венчаться ездили!..
   Видя, что муж ее чем-то растревожен, что с таким настроением он, чего доброго, может и в самом деле через забор махнуть, Анна беспечно заявила, мол, сейчас еще лучше жить стало: в загс молодые на легковых машинах ездят — весело, быстро и красиво!
   — А мне-то что! — вдруг разъярился Бахрушин, человек в общем-то добрый и бесхарактерный. — И пусть себе ездят на своих машинах! Пусть свои яблоки и груши растят!
   Он бросил лопату и не через заплот, а воротами решительно покинул двор.
   Явился он вечером, с песнями. Анна, долго искавшая его по всей деревне, подтягивала мужу: «Кончил, кончил курс науки и в дом родителей попал…» Пели они ту самую песню, которая так хорошо получалась у них в молодости.
   Дуга до сих пор лежит у Бахрушина на сарае, а под окнами за избой, на взопревшей земле растут немыслимо высокий малинник да две яблоньки. Нынче они уродили первые яблоки, до того горькие, кислые, что от них сворачивает набок скулы и вышибает слезу из глаз.



Игра


   Мальчишки гоняли по тротуару шайбу. Она щелкала звонко, летала легко и отчего-то крошилась.
   Я приблизился и увидел: мальчишки играют пряником, какие в детстве нам давали по праздникам, и, бывало, прежде чем надкусишь пряник, долго слизываешь с него сладь, застывшую разводами, пятнами и лунками.
   Пряник походил на маленькую далекую луну и так же, как луна, был манящ, недоступен и призрачен.



Экзотика


   У всего экзотического две меры восприятия.
   Когда наши корабли прибыли в Индонезию с дружеским визитом и пригласили на угощение здешних жителей — тех привели в восторг красные яблоки со стола, и они танцевали, держа их в высоко поднятых руках.
   А уроженец самой экзотической страны, знаменитый футболист бразилец Пеле, сойдя с самолета в Подмосковье, с восторгом прошептал, увидев наш лес:
   — Берьёза!



Тоска


   Растаял мокрый снег.
   Осталось на стекле приклеившееся птичье перышко. Смятое. Тусклое и до боли сиротливое. Может, птаха малая стучала ночью клювом по стеклу, просилась в тепло, а я, тугой на ухо человек, не услышал ее, не пустил. И перышко это, как укор, белеет на стекле.
   Потом обсушило солнцем стекло. Унесло куда-то перышко. А тоска осталась. Должно быть, не перезимовала птичка, не дотянула до тепла и весны, вот сердцу-то и неловко, печально. Залетело, видать, в меня перышко. Прилипло к моему сердцу.



Современный жених


   На свадьбе говорили: живите дружно, делите горести и радости пополам.
   — Радости и без жены хороши! — ответствовал современный жених.



Нет, правильно!


   Дитем я еще был, услышал по радио песню и по врожденной привычке с утра до вечера мозолил ее. Мне очень нравились красивые, непонятные слова: «Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты…» Далее я слов не запомнил и о мелодии не заботился.
   Иду я, значит, из школы по снежным убродам и все под нос себе повторяю: «Средь шумного бала, случайно…»
   Женщина мне у въезда в поселок встретилась и долго шла впереди меня, замедлив шаги, потом обернулась и строго сказала: «Мальчик, ты неправильно поешь».
   «Как это неправильно?» — хотел я возразить, но, застигнутый врасплох, ничего не сказал, проскользнул мимо женщины, и более песня с красивыми и непопятными словами во мне не возникала.
   И вот ныне, уже на старости лет, мне хочется сказать той женщине, и всем, кто обрывает поющего ребенка:
   «Дети, коли им хочется петь, всегда поют правильно. Это вы, взрослые люди, разучились их правильно слышать».



Стоящая надпись


   На памятнике Сталину, долго валявшемуся в Курейке до того, как его тросом стянули в Енисей, среди многих надписей, славословящих, ругательских и просто хулиганских и праздных, была одна пророческая надпись: «Я получил свое, и ты получи свое».
   Время-то, время что делает! Какой оно неумолимый и беспощадный судья!
   А музей в Курейке все-таки напрасно закрыли и разгромили, да памятник вождя, видный на десятки верст, в реке напрасно утопили, будто историю можно спрятать или объегорить. Пусть бы все это стояло, маячило со всеми похабными надписями, патриотическими славословиями, дабы глупость каждого пишущего видна была и мучила нашу совесть и память.
   Мы — достойны этой памяти и творений сих. Нам воздается поделом.



Высший подхалимаж


   Есть слова — высший пилотаж. Но как бы летчики высоко ни летали, им никогда не залететь выше того подхалима, который на одном из высоких собраний с высокой кремлевской трибуны, на глазах у совсем не изумленных, а умиленных участников собрания сотворил бессмертный шедевр:
   — Дорогой товарищ Никита! Дорогой товарищ Сергеевич! Дорогой товарищ Хрущев! — молвил он с пафосом и со слезами на глазах.
   …Недавно один высокопоставленный военный болван велел покрасить траву перед приездом в его соединение правительственных гостей. Думаю, это был внук того ретивого оратора, который так непринужденно и умело пользовался выразительностью языка нашего, гибкого и великого.
   Находчивый, однако, был человек и, поди-ко, характеру легкого.



Шуточка


   Как-то собрались мы вологодской писательской дружиной, в ту пору еще очень соединенной, братски встречать Новый год в нашей большой квартире, куда я только что переехал.
   Должно быть, очень весело было, хотелось нам не только петь и плясать, но и озоровать. Тут кто-то кому-то решил позвонить и в новом телефонном справочнике наткнулся на фамилию Барклай-де-Толли.
   — Братва! — заорал гость. — Давайте позвоним Барклаю-де-Толли, поздравим его с праздником, а?!
   — Какому Барклаю-де-Толли?
   — А хрен его знает! Вот в справочнике есть такая фамилия.