Но пока еще не выжили…
   По берегу, по плодоносному песку или дресвянику, в крошеве камешника растут яркие, крупные цветы, россыпью — черничник, голубика и дивная ягода севера — княженика. Эта неженка, цветущая неброским розовым цветком, растет всюду островками, загорожена тонкими жердочками и ветвями, над нетолстыми пеньками стоят связанные треугольником жердочки. Бывали тут разные людишки, секли реденький, стойкий лесок бездумно, что поближе, что топору сподручней, оголили мыс, но природа не сдается. В раскоренье пеньев, которые часто не толще человеческого кулака, вдруг зашевелится куропашечным птенчиком, задрожит пушком хвои побег лиственницы — основного здесь дерева, годного на стройматериалы, на топливо, на дрова, на жерди, на плахи для ловушек, и погибнуть тому росточку, что и птенцу лесотундры, суждено чаще, чем выжить.
   Парни-первопоселенцы над каждым побегом поставили треугольники — смотри, человек и зверь, не наступи на лесного младенца, не растопчи его — в нем будущая жизнь планеты.
   «Добрый знак жизни — их так мало осталось и еще меньше появляется вновь, — глядя на те жердяные треугольники, под которыми растут малые деревца, — подумал я. — Сделать бы их экологическим знаком нашего сибирского края, может, и всей страны, может, и всего мира».
   Между тем парней-то дотаптывают потихоньку, с места сживают — перестали принимать у них рыбу, грозятся на пушнину договор не заключать. Парни подумывают в Канаду махнуть, там обжить таежное или тундряное место, и кто молча и зло, кто доброжелательно и сочувственно в спину подталкивают: «Вот и поезжайте подалее, не раздражайте наш люд бескорыстием своим, самостоятельностью этой, не по сердцу она нам».
   «И не по уму!» — добавлю я от себя.



Вкус талого снега


   Лет уже тому… много лет, кажется, век назад, сидел я на склоне Урала, на старых вырубках с ружьем среди пеньев и кореньев, слушал и не мог наслушаться весеннего разгульного хора птиц, от которого качалось небо. Земля и всё на ней замерли, не шевелились, веточкой единой не качали, дивясь тому чуду, тому празднику, которому сама же она и была творцом.
   Утро пролетело, туманы осели, солнце поднялось высоко, но птицы все не унимались, и меж пеньев, кореньев и кустов все шипели, все уркали и воинственно подпрыгивали распетушившиеся косачи.
   Поднявшись из засидки, я тут же подрубленно осел — занемели ноги. Много я часов просидел, от темнозори до солнца, и не заметил времени. И только сделал я шаг, из-под ног моих, затрещав крыльями, черной бомбой катнулся косач, ткнулся в одинокую березу и вытаращился на меня.
   Я выстрелил. Косач, ударяясь о ветви, клубя перо, покатился вниз, захлопался под березой, и только протянул я руку, чтобы взять птицу, как услышал над головой мелкую сыпь и щелчки дождя. Я поднял голову — небо было чисто, солнечно, однако в лицо мне, сгущаясь, падали и падали капли, облизнувшись, я почувствовал вкус талого снега, слабенькую, нежную сладь на губах и понял — это сок, березовый сок.
   Падая вниз, косач выбил из пазухи березы, оторвал от ствола ветку, да и дробью пробило белую кору, и дерево тут же заплакало, зачастило слезами, будто нутром и кожей предчувствовало, что следующей весной с самолетом обсыплют порошком эти бесконечные вырубки, эту землю, на которой природе почти удалось залечить раны и нарожать зверюшек, птиц и разной живности.
   Сам охотник будет идти в полуубитых молодых зарослях по щиколотки в пере и плакать, слыша, как хрустят под сапогами хрупкие косточки, и со смятением в сердце думать о будущем. Брызнет ли березовый сок в лицо детишкам нашим и внукам, почувствуют ли они пенную сладость талого чистого снега на губах, услышат ли пенье птиц, да такое, что от него даже качается небо и забывается земля хмельная, ошалелая от вешнего удальства и разгула?



Мелодия


   Пестрый лист. Красный шиповник. Искры обклеванной калины в серых кустах. Желтая хвойная опадь с лиственниц. Черная, обнаженная в полях земля под горою. Зачем так скоро?!



Строка


   Опять пришла зима. Холодно. Эта строка приснилась мне теплой летней ночью.



Приветное слово


   Холодно. Ветрено. Конец весны, а приходится на прогулку прятаться в лес.
   Иду. Кашляю. Скриплю. Надо мной пустынно шумят березы, никак не разрождающиеся листом, сережками лишь обвешанные и щепотками зеленых почек осененные. Настроение мрачное. Думается в основном о конце света.
   Но вот навстречу по вытоптанной тропинке чешет на трехколесном велосипеде девочка в красной куртке и в красной шапочке. За ней мама коляску катит с малышом. — Длястуй, дядя! — сияя чернущими глазами, кричит девочка и шурует дальше.
   «Здравствуй, маленькая! Здравствуй, дитятко мое!» — хочется крикнуть и мне, да я не успеваю.
   Мать в синем плащике, наглухо застегнутом, — боится застудить грудь, поравнявшись со мной, устало улыбнулась:
   — Ей пока еще все люди — братья!
   Оглянулся — мчится девочка в распахнутой красной куртке по весеннему березняку, приветствует всех, всему радуется.
   Много ль человеку надо? Вот и мне сделалось легче на душе.




Тетрадь 2

ВИДЕНИЕ





Как лечили богиню


   Наш взвод форсировал по мелководью речку Вислоку, выбил из старинной панской усадьбы фашистов и закрепился на задах ее, за старым запущенным парком.
   Здесь, как водится, мы сначала выкопали щели, ячейки для пулеметов, затем соединили их вместе — и получилась траншея.
   Немцам подкинули подкрепления, и они не давали развивать наступление на этом участке, густо палили из пулеметов, минометов, а после и пушками долбить по парку начали.
   Парк этот хорошо укрывал нашу кухню, бочку для прожарки, тут же быстренько установленную, и кущи его, шумя под ветром ночами, напоминали нам о родном российском лесе.
   По ту и по другую сторону головной аллеи парка, обсаженной серебристыми тополями вперемежку с ясенями и ореховыми деревьями, стояли всевозможные боги и богини из белого гипса и мрамора, и когда мы трясли ореховые деревья или колотили прикладами по стволам — орехи ударялись о каменные головы, обнаженные плечи, и спелые, со слабой скорлупой плоды раскалывались…
   Нам было хорошо в этом парке, нам тут нравилось.
   Мы шарили по усадьбе, ее пристройкам, объедались грушами и сливами, стреляли из автоматов кролей, загоняя их под старый амбар, и кухню совсем перестали посещать. Повар сначала сердился, а потом приладился распределять наш паек панской дворне, которую хозяин покинул на произвол судьбы, убежав с немцами. Одной востроглазой паненке, молодой, но уже пузатенькой, ротный поваp валил каши без всякой меры, и мы смекнули, что тут к чему. «О-о, пан повар!» — восхищалась паненка, принимая котелок, стреляла в кашевара глазами, беспричинно улыбалась и уходила, этак замысловато покачивая бедрами и как-то по-особенному семеня ножками. Может, нам это лишь казалось, не знаю.
   В усадьбе мы быстро отъелись, выпарили вшей, постирали штаны, гимнастерки, одним словом, обжились, как дома, и начали искать занятия. И нашли их. Пожилой связист, мой напарник, чинил в конюшне хомуты и сбрую. Бронебойщик стеклил окна в пристройке, где обитала дворня. Командир отделения ефрейтор Васюков приладился в подвале гнать самогонку из фруктовой падалицы, ходил навеселе. А младший лейтенант, наш взводный, вечерами играл на рояле в панском доме непонятную музыку.
   На самом верху была комната с розовато-серебристыми обоями, и в ней стоял рояль орехового цвета. Большое зеркало там было с деревянными ангелочками на раме и сооружение, напоминающее и кровать, и скамейку, и диван одновременно. Нам пояснили — канапе! Один солдат с придыхом вымолвил, услышав это слово: «Во, падлы, буржуи, живут, а!»
   «В комнате этой, — пояснила востроглазая паненка, окончательно закружившая голову ротному кашевару, — проживала сама пани Мария — дочь пана, — дама одинокая и „бардзо пенькна и повижна“».
   Портрет ее, большой, писанный маслом, висел здесь же, на стене.
   «Баба и баба!» — решили знатоки и глядеть на нее перестали. Оно, может, так и было, баба и баба. И все же в худенькой женщине с распущенными по плечам белокурыми волосами, в тонкой и белой шее, в разрезе удлиненных или надменно прищуренных глаз и особенно во лбу, большом и умном, было что-то такое, отчего мы смолкали в этой комнате, ничего тут не трогали, а младший лейтенант все играл и играл на рояле. «Рахманинова играл», — сказал нам один узбек из пополнения.
   Пополнение это, разное по годам и боевым качествам, прибыло спустя неделю после нашего блаженного житья в панской усадьбе, и мы поняли: райские эти кущи скоро придется покидать, наступать надо будет.
   Между тем немец тоже не дремал и подтягивал резервы, потому что обстрел переднего края все усиливался, и многие деревья, да и панский дом были уже повреждены снарядами и минами. Дворня перешла жить в подвалы, и днем ей шляться по усадьбе запретили.
   При обстреле усадьбы пострадали не только дом и деревья, по и боги с богинями. Особенно досталось одной богине. Она стояла в углублении парка, над каменной беседкой, увитой плющом. Посреди беседки был фонтанчик, и в нем росли лилии, плавали пестрые рыбки. Но что-то повредилось в фонтанчике, вода перестала течь, лилии сжались, листья завяли, и рыбки умерли без воды, стали гнить и пахнуть.
   Беззрачными глазами глядела белая богиня на ржавеющий фонтанчик, стыдливо прикрывая грех тонкопалою рукою. Она уже вся была издолблена осколками, а грудь одну у нее отшибло. Под грудью обнажились серое пятно и проволока, которая от сырости начала ржаветь. Богиня казалась раненной в живое тело, и ровно бы сочилась из нее кровь.
   Узбек, прибывший с пополнением, был лишь наполовину узбеком. Он хорошо говорил по-русски, потому что мать у него была русская, а отец узбек. Узбек этот по фамилии Абдрашитов в свободное от дежурства время все ходил по аллее, все смотрел на побитых богов и богинь. Глаза его, и без того задумчивые, покрывались мглистою тоской.
   Особенно подолгу тосковал он у той богини, что склонилась над фонтанчиком, и глядел, глядел на нее, Венерой называл, женщиной любви и радости именовал и читал стихи какие-то на русском и азиатском языках.
   Словом, чокнутый какой-то узбек в пехоту затесался, мы смеялись над ним, подтрунивали по-солдатски солоно, а то и грязно. Абдрашитов спокойно и скорбно относился к нашим словам, лишь покачивал головой, не то осуждая нас, не то нам сочувствуя.
   По окопам прошел слух, будто Абдрашитов принялся ремонтировать скульптуру над фонтаном. Ходили удостовериться — правда, ползает на карачках Абдрашитов, собирает гипсовые осколки, очищает их от грязи носовым платком и на столике в беседке подбирает один к одному.
   Удивились солдаты и примолкли. Лишь ефрейтор Васюков ругался: «С такими фокусниками навоюешь!..»
   Младший лейтенант отозвал Васюкова в сторону, что-то сказал ему, бодая взглядом, и тот махнул рукой и подался из парка в подвал, где прела у него закваска для самогонки.
   Три дня мы не видели Абдрашитова. Стреляли в эти дни фашисты много, тревожно было на передовой — ждали контратаки немцев, готовившихся прогнать нас обратно за речку Вислоку и очистить плацдарм.
   Часто рвалась связь, и работы у нас было невпроворот. Телефонная линия была протянута по парку и уходила в подвал панского дома, куда прибыл, обосновался командир роты со своей челядью. По заведенному не нами, очень ловкому порядку, если связь рвалась, мы, и без того затурканные и задерганные связисты с передовой, должны были исправлять ее под огнем, а ротные связисты — нас ругать, коль мы не шибко проворно это делали. В свою очередь, ротные связисты бегали по связи в батальон; батальонные — в полк, а дальше уж я не знаю, что и как делалось, дальше и связь-то повреждалась редко, и связисты именовали себя уже телефонистами, они были сыты, вымыты и на нас, окопных землероек, смотрели с барственной надменностью.
   Бегая по нитке связи, я не раз замечал копающегося в парке Абдрашитова. Маленький, с неумело обернутыми обмотками, он весь уж был в глине и гипсе, исхудал и почернел совсем и на мое бойкое «салям алейкум!», тихо и виновато улыбаясь, отвечал: «Здравствуйте!» Я спрашивал его, ел ли он. Абдрашитов таращил черные отсутствующие глазки: «Что вы сказали?» Я говорил, чтобы он хоть прятался при обстреле — убьют ведь, а он отрешенно, с плохо скрытой досадой ронял: «Какое это имеет значение!»
   Потом к Абдрашитову присоединился хромой поляк в мятой шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он был с серыми запавшими щеками и тоже с высоко закрученными обмотками. Ходил поляк, опираясь на суковатую ореховую палку, и что-то громко и сердито говорил Абдрашитову, тыкая этой палкой в нагих подбитых богинь.
   Ефрейтор Васюков, свалившись вечером в окоп, таинственно сообщал нам: — Шпиёны! И узбек шпиён, и поляк. Сговор у них. Я подслушал в кустах. Роден, говорят, Ерза, Сузан и еще кто-то, Ван Кох или Ван Грог — хрен его знает. — Понизив голос, Васюков добавил: — Немца одного поминали… Гадом мне быть, вот только я хвамилию не запомнил… По коду своему говорят, подлюги!
   — Сам-то ты шпион! — рассмеялся младший лейтенант. — Оставь ты их в покое. Они о великих творцах-художниках говорят. Пусть говорят. Скоро наступление.
   — Творцы! — проворчал Васюков. — Знаю я этих творцов… В тридцать седьмом годе такие творцы чуть было мост в нашем селе не взорвали…
   Богиню над фонтаном Абдрашитов и поляк починили. Замазали раны на ней нечистым гипсом, собрали грудь, но без сосца собрали. Богиня сделалась уродлива, и ровно бы бескровные жилы на ней выступили, она нисколько не повеселела. Все так же скорбно склонялась богиня в заплатах над замолкшим фонтаном, в котором догнивали рыбки и чернели осклизлые лилии.
   Немцы что-то пронюхали насчет нашего наступления и поливали передовую изо всего, что у них было в распоряжении.
   С напарником рыскали мы по парку, чинили связь и ругали на чем свет стоит всех, кто на ум приходил.
   В дождливое, морочное утро ударили наши орудия — началась артподготовка, закачалась земля под ногами, посыпались последние плоды с деревьев в парке, и лист закружило вверху.
   Командир взвода приказал мне сматывать связь и с катушкой да телефонным аппаратом следовать за ними в атаку. Я весело помчался по линии сматывать провода: хоть и уютно в панской избе и усадьбе, а все же надоело — пора и честь знать, пора и вперед идти, шуровать немца до Берлина еще далеко.
   Неслись снаряды надо мною с разноголосыми воплями, курлыканьем и свистом. Немцы отвечали реденько и куда попало — я был опытный уже солдат и знал: лежала сейчас немецкая пехота, уткнувшись носом в землю, и молила Бога о том, чтобы у русских запас снарядов скорее кончился. «Да не кончится! Час и десять минут долбить будут, пока смятку из вас, лиходеев, не сделают», — размышлял я с лихорадочным душевным подъемом. Во время артподготовки всегда так: жутковато, трясет всего внутри и в то же время страсти в душе разгораются.
   Я как бежал с катушкой на шее, так и споткнулся, и мысли мои оборвались: богиня Венера стояла без головы, и руки у нее были оторваны, лишь осталась ладошка, которой она прикрывала стыд, а возле забросанного землей фонтана валялись Абдрашитов и поляк, засыпанные белыми осколками и пылью гипса. Оба они были убиты. Это перед утром обеспокоенные тишиной немцы делали артналет на передовую и очень много снарядов по парку выпустили.
   Поляк, установил я, ранен был первый — у него еще в пальцах не высох и не рассыпался кусочек гипса. Абдрашитов пытался стянуть поляка в бассейн, под фонтанчик, но не успел этого сделать — их накрыло еще раз, и успокоились они оба.
   Лежало на боку ведерко, и вывалилось из него серое тесто гипса, валялась отбитая голова богини и одним беззрачным оком смотрела в небо, крича пробитым ниже носа кривым отверстием. Стояла изувеченная, обезображенная богиня Венера. А у ног ее, в луже крови, лежали два человека — советский солдат и седовласый польский гражданин, пытавшиеся исцелить побитую красоту.



Домский собор


   Дом… Дом… Дом…
   Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный, он по-над Ригой звучит.
   Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то нежный голос влюбленных, то зов весталок, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья…
   И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот.
   Звуки качаются, как ладанный дым. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир.
   Все замерло, остановилось.
   Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы — все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то.
   «Может, все что было до этого, — сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром.
   Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему?»
   Дом. Дом. Дом…
   Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг.
   Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеклами, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного.
   Зал полон людьми, старыми и молодыми, русскими и нерусскими, партийными и беспартийными, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными, всякими.
   И никого нет в зале!
   Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга.
   Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра…
   И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку… пушками, бомбами, ракетами…
   Не может этого быть! Не должно быть!
   А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой.
   Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты.
   Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха. Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора, и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы.
   Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, тужащийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и Бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть.
   Домский собор. Домский собор.
   Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что кратковечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки.
   Домский собор. Домский собор.
   Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!



Кладбище


   Как минует пароход роскошную территорию с домами, теремками, загородью для купающихся, с живучими вывесками на берегу: «Запретная зона пионерлагеря», — впереди виден сделается мыс при слиянии рек Чусовой и Сылвы. Подмыт он водою, поднимающейся веснами и падающей в зиму.
   Напротив мыса, по ту сторону Сылвы, сухие тополя в воде стоят.
   Молодые и старые тополя, все они черны и с обломавшимися ветками. Но на одном скворечник вниз крышею висит. Иные тополя наклонились, иные еще прямо держатся и со страхом смотрят в воду, которая все вымывает и вымывает их корни, и берег все ползет, ползет, и скоро уж двадцать лет минет, как разлилось своедельное море, а берега настоящего все нет, все рушится земля.
   В прощёный день приходят с окрестных деревень и с кирпичного завода люди, бросают в воду крупу, крошат яичко, хлебушко щипают.
   Под тополями, под водой кладбище.
   Когда заполнялось Камское водохранилище, большой штурм был. Множество людей и машин сгребали лес, дома, осиротевшие постройки и сжигали их. Костры были на сотни верст. Тогда же и упокойных перемещали на горы.
   Это кладбище рядом с поселком Ляды. Невдалеке отсюда, в селе Троица, жил и работал когда-то вольный, удалой поэт Василий Каменский.
   На лядовском кладбище тоже велась работа перед заполнением своедельного моря. Быстрая работа. Перетащили строители в гору с десяток свежих домовин, заверились справкой из сельсовета о выполненном обязательстве, магарыч по случаю благополучно завершенного дела распили и уехали. Тополя кладбищенские под воду пошли, и могилы — под воду. Костей потом много на дне белело. И рыба тут косяком стояла. Лещи большие. Рыбу местные жители не ловили и наезжим людям ловить не давали. Греха боялись.
   А потом упали засохшие тополя в воду. Первым тот упал, что со скворечником стоял, самый он старый, самый костлявый и самый горестный был.
   Новое кладбище на горе образовалось. Его давно уже травою затянуло. А деревца ни одного там нет, даже кусточка ни единого. И ограды нету. Поло кругом. Ветер с водохранилища идет. Травы шевелит и свистит ночами в крестах, в деревянных и железных пирамидках. Пасутся здесь ленивые коровы и тощие козы в репьях. Жуют они травку и венки пихтовые с могил жуют. Среди могил, на хилой траве, не ведая ни трепета, ни страха, валяется молодой пастух и сладко спит, обдуваемый ветерком с большой воды.
   И рыбу начали ловить там, где упали тополя. Пока наезжие, незнающие люди ловят, но и местные жители скоро начнут.
   Уж очень здорово вечерами в парную погоду берет лещ на этом месте…



Звезды и елочки


   В Никольском районе, на родине покойного поэта Яшина, я впервые увидел звездочки, прибитые к торцам углов сельских изб, и решил, что это пионеры-тимуровцы в честь какого-то праздника украсили деревню…
   Зашли мы в одну избу испить водицы. Жила в той деревянной избе, с низко спущенными стропилами и узко, в одно стекло, прорубленными окнами, приветливая женщина, возраст которой сразу не определить было — так скорбно и темно лицо ее. Но вот она улыбнулась: «Эвон, сколько женихов-то мне сразу привалило! Хоть бы взяли меня с собой да заблудили в лесу…» И мы узнали в ней женщину, чуть перевалившую за середину века, но не раздавленную жизнью.
   Женщина складно шутила, светлела лицом и, не зная, чем нас угостить, все предлагала гороховые витушки, а узнавши, что мы никогда не пробовали этакой стряпни, непринужденно одарила нас темными крендельками, высыпав их с жестяного листа на сиденье машины, уверяя, что с такого кренделя в мужике дух крепкий бывает и на гульбу его тянет греховодную.
   Я не устаю поражаться тому, как люди, и особенно женщины, и особенно на Вологодчине, несмотря ни на какие невзгоды, сохраняют и несут по жизни распахнутую, неунывающую душу. Встретишь на перепутье вологодского мужика или бабенку, спросишь о чем-нибудь, а они улыбнутся тебе и заговорят так, будто сотню лет уж тебя знают и родня ты им наиближайшая. А оно и правда родня: на одной ведь земле родились, одни беды мыкали. Только забывать иные из нас об этом стали.
   Настроенный на веселую волну, я весело поинтересовался, что за звезды на углах избы, в честь какого такого праздника?
   И снова потемнело лицо старой женщины, улетучились смешинки из глаз, а губы вытянулись в строгую ниточку. Опустив голову, она глухо, с выношенным достоинством и скорбью ответила:
   — Праздник?! Не дай Бог никому такого праздника… Пятеро не вернулись у меня с войны: сам, трое сыновей и деверь… — Она прошлась взглядом по звездочкам, вырезанным из жести, покрашенным багряной ученической краской, хотела еще что-то добавить, да лишь подавила в себе вздох, прикрыла калитку за собою, и оттуда, уже со двора, сглаживая неловкость, сделанную мной, добавила: — Поезжайте с Богом. Если ночевать негде, ко мне приворачивайте, изба пуста…
   «Изба пуста. Изба пуста…» — билось у меня в голове, и я все смотрел неотрывно — в деревенских улицах мелькали красными пятнышками звездочки на темных углах, то единично, то россыпью, и вспоминались мне слова, вычитанные недавно в военных мемуарах о том, что в такую тяжкую войну, наверное, не осталось ни одной семьи в России, которая не потеряла бы кого-нибудь…
   А как много на Вологодчине недостроенных и уже состарившихся изб! Любили вологжане строиться капитально и красиво. Дома возводили с мезонинами, изукрашивали их резьбой — кружевами деревянными, крыльцо под терем делали. Труд такой кропотлив, требует времени, усердия и умения, и обычно хозяин дома заселялся с семьею в теплую, деловую, что ли, половину избы, где были прихожая, куть и русская печь, а горенку, мезонин и прочее уж отделывал неторопливо, с толком, чтобы было в «чистой» половине всегда празднично и светло.