Ах Ты, Господи! Случаются же минуты счастья и восторга, совершенно тебя невменяемым делающие, почти с ума сводящие — так бывает только в театре, и в тайге весною.
   На одном из спектаклей, а я ходил на него бессчетное количество раз, две семилетние девчушки, танцующие кукол в нарядных платьицах, в белых туфельках, в бантах и кружевах, порхали, порхали по сцене, и вдруг одна из девочек упала, легко, небольно, как дети падают, она тут же вспорхнула, напарница ей играючи помогла это сделать, и как ни в чем не бывало, с еще большим азартом, веселостью и непринужденностью выполняли девочки нелегкую, нам только порханьем кажущуюся работу. Зал, было охнувший, даже чуть слышно простонавший, наградил такими восторженными, такими неистовыми овациями девочек-тружениц, что в спектакле наступила пауза. Даже дирижер Афанасьев, так всегда любивший нагонять на себя солидность и строгость, палочкой по партитуре постучал, оркестранты — по своим инструментам, публика — в ладони.
   Да после этого жить хотелось, работать, добро людям делать, лучше стать!
   Прошло не так уже и много лет, но уже старость накатила, беды, хвори, усталость накопилась. Едва волочусь по родному Красноярску, стал улицу переходить, ноги помягчали, архангелом я сделался и по вате пошел, аль по облакам, голова закружилась, фонари с места сдвинулись.
   Я никогда не был ни телом, ни духом слаб, недуги свои не люблю, оттого и не соглашаюсь с ними. Ляпнулся среди улицы, а натура-дура толкует: «Не может этого быть! Не ты это, неправда…»
   Тем временем бывший фронтовик, мужичонка цепкий, от земли в жизнь ушедший, с дороги выталкивает — задавят ведь полусонные, полупьяные водители и не извинятся. И хотя внутри весь ливер оторвался и куда-то провалился, ползти не на чем и не с чем, все же тротуара я достиг, голову на поребрик положил — задави теперь попробуй!
   Отдыхиваюсь и слышу смех над собой. Открываю глаза — стоят парень с девкой, красивые, ладненькие, все в мехах и в золоте. Девка показывает на меня пальцем, закатывается, парень зубы скалит. Я понимаю, так в наших кинокомедиях людей смешат, упал толстый, неуклюжий дед. Оно и в самом деле смешно. Без шапки, в серенькой грязи-пульпе извоженный и вовсе смешной.
   — Что я вам, клоун что ли?! — окрысился я на эту пару, идущую скорей всего в молодежное кафе «Рифей» повеселиться, нарядами шикануть — кафе рядом.
   — Ой, и правда, правда, Владик, он со щеки-то на Никулина похож!..
   Тут вдруг налетел из откуда-то человек, шапку мою поднял, о колено колотит и меня под мышки на тротуар волочит. В болоньевой куртке человек, в штанишках трепаных, по лицу не раз бритвой писаный — за молодежным кафе пункт оргнабора, оттуда мой спаситель, догадался я по виду и по изящности его выражений.
   Большую часть монолога из-за непечатности я упускаю, щадя лишь то, что в подцензурной нашей литературе оставляли нам милостиво еще недавно, то есть «главное», херя остальное.
   — Я деда поднял, так?! Я помог деду, так?! А вот вам, вам, с-сэки, уже помочь некому будет, когда вы состаритесь. Так я, дед, говорю? Так?!
   Модник, видать, каратэ учился или ушу какую-нибудь красноярскую одолел, молодецкую грудь расправив, пошел на моего спасителя, но я спутницу его упредил:
   — Уводи кавалера, милая, уводи. Гуляйте! Не видите, что ли, мой кореш из качинских, они приколют человека, высморкаются и дальше следуют.
   Пара ушла, озираясь и нас критикуя. Мы посидели с корешком на скамейке, я почти отдышался.
   — Ты откуда знаешь, что я каченский?
   — Сам с Качи, — соврал я, самую малость соврал, не раз бывал и живал я у своего дяди за Качей, на улице Лассаля.
   — Да но-о! — не поверил мне «писаный», пристально оглядел, покачал головой, укатали, мол, все же Сивку крутые горки.
   — Чем я тебе могу помочь?
   — Да мне не надо, дед, ничЕ. Вот на работу бы приняли — нигде не берут, с-сэки.
   — Сколько раз сидел?
   — Много.
   — Чего можешь?
   — Все могу. Грузчиком, клепальщиком, слесарем, на дороге асфальт катать, в кочегарке управлюсь, дрова пилить и колоть тоже умею.
   — По канализации можешь?
   — Ну, если родина прикажет.
   И отправился я со своим новознакомцем к моей свояченице, работающей в отделе кадров райжилуправления. Шли мы, шли, мой спутник все на меня сбоку поглядывал и под локоть на всякий случай поддерживал.
   — Так ты начальник, что ли? — наконец спросил он.
   — Начальник, начальник.
   — А чё тогда пешком ходишь? Середь улицы валяешься. С народом заодно прогуляться захотелось, н-на мать!
   Эх, Щелкунчик, Щелкунчик! Светлый праздник! Был ли ты? Девочки-куколки миленькие, где вы? Что с вами? Как живете-то? С кем живете? Деньги, еда, уголок свой теплый у вас есть ли?
   Дай вам Бог вечной радости, какую вы мне и добрым людям дарили когда-то.



Блажь


   Как и всякий разбродно и пестро читающий человек, с детства жил я двойной жизнью — земной и книжной. В земной — голодуха, очереди, смех и горе среди затурканных и замороченных людей, обретающихся по баракам. В книжной жизни — дворцы, мушкетеры, прерии, пиратские корабли, человеки-невидимки, разбойники, бесстрашные рыцари и, конечно, благородные дамы, из которых нарисуется одна принцесса такая ли распрекрасная, такая ли умная, пылкая и преданная, что образ непобедимый ее на всю жизнь затаится на задворках памяти, сохраняется там в целости, в сохранности, не старея, не дурнея, не портясь, — этакая нетленная мумия памяти.
   Был и у меня секретный клад, и суждено было моему книжному прообразу, пышно выражаясь, претвориться в наглядный образ. Смотрел я однажды какой-то журнал и наткнулся на рассказ о борьбе французского Сопротивления, среди которого было много русских эмигрантов и их детей, воспитанных в любви к своей далекой родине. Большая часть отважных людей сложила головы в неравной и страшной борьбе. Среди них и княгиня Оболенская. Достославная ли, звучная русская фамилия или какие высшие силы заставили мое сердце дрогнуть и мне захотелось взглянуть на портрет княгини Оболенской.
   Я нашел портрет, глянул, и, хотя портрет был шибко «французист» и имя ее писано на французский манер — Вики, я все-таки узнал ее. Это был мой юношеский книжный идеал, «моя» принцесса.
   Какой великий дар даден человеку! Память! Воображение! Как хорошо, что они были и остаются свободными, только тебе и никому более не принадлежащими, и ты, деревенский, лапотный мужик, можешь выдумать и полюбить царицу, принцессу или княгиню, и ни хрена никто с этим не сделает. Мое — и все!
   Смешно. Конечно, смешно! Да не очень. Есть, есть что-то в природе, соединяющее души или дух помимо чьей-то воли, чьих-то намерений и тем паче указаний.
   По указке жить — скотом быть!
   Словом, стал я потихоньку страдать по княгине Оболенской — и как представлю башкой своей удалой, как это ее нежную княжескую шейку под чудовищно острый нож гильотины поместили в тюрьме Плётцензе под Берлином, как отсекли ее прекрасную голову, — и нехорошо мне сделается, больно и страшно за людей. И ладно, думаю, и справедливо поступил французский король, послав самого изобретателя под нож этой устарелой, но все еще чудовищно-страшной машины, дожившей до наших дней и работающей в застенках просвещенной Европы.
   Княгинюшка-то Оболенская, урожденная Макарова, могла, кстати, остаться живой, для этого ей надо было сделать малую малость — отказаться от родства своего, написать на тюремной доносной бумажке, что к России и к россиянам она никакого отношения не имеет, княгиня она, дворянского роду она, дитем вывезена гонимыми родителями за кордон. Не написала, ни людей, ни родину далекую, злобной мачехой обернувшейся к детям своим, очутившимся на чужбине не по своей воле, не предала, легла под холодный нож, похожий на увесистый российский дровокольный колун. На тридцать третьем году отлетело ее светлое, теплое дыхание, отделилась русская головушка от женского тела, знавшего и негу, и ласку. «Налейте, налейте стакан мне вина, рассказывать нет больше мочи…» — пел я в юности звонко, со слезою, до неба высоко голос мой поднимался…
   Знаю, знаю, ведаю — половина, если не больше, молодых читателей буркнут: «Ну и дура была!», а то и вовсе небылью всю эту историю посчитают — до княгинюшки-то, до духа ее высокого тянись — не дотянешься, а до себя самого рукой подать…
   Год прошел, два, пять, десять лет прошло, а я все явственно вижу, как нож гильотины спокойно, деловито, без скрипа опускается на белую шейку княгини, острая сталь касается теплой кожи, надрезает жилки, в судорожном стоне сжавшееся горлышко…
   И не дрогнула, не дрогнула ведь рука палача, как не дрогнуло сердце у пламенных парижских революционеров, ударно эксплуатировавших сей инструмент! После себя они, кажется, и оставили лишь боевую песню «Марсельезу», да гильотину, и горсть исторической вони.
   Прошло еще сколько-то лет, может, пять, может, десять — движется жизнь и я с нею вместе двигаюсь, чаще всего не по своей воле и охоте.
   Но на кладбище Сен-Женевьев де Буа — сам поехал мечту свою давнюю исполнять. Привез меня сюда Кирилл Привалов, корреспондент «Литературной газеты», человек, умеющий держать слово, сказал: «Я вас туда повезу», — и повез, хотя и машина у него поломалась, и сын Петруха заболел в тот день, как нам ехать, да и другие мелкие препятствия были, — Кирилл уверял меня — он хорошо знает знаменитое русское кладбище.
   Я скоро убедился в том, что он в самом деле досконально изучил кладбище Сен-Женевьев де Буа.
   Главное мне было: посетить могилу великого русского писателя Ивана Бунина, там уж на что сил и времени хватит, то и посмотрю. «К Бунину» меня, как и многих русских людей, особенно литераторов, гонит необъяснимое чувство вины, потребность в покаянии.
   Во Францию я прилетел нездоровый, у меня болели ноги. От беспрерывного хождения по Парижу они заболели еще больше, и хотя купил я себе мягкие парижские туфли, мало это мне помогло.
   Могила Бунина недалеко от входа на кладбище. Я видел ее на фотографиях, читал о ней и не удивился строгой ее скромности, даже бедности по сравнению с захоронением, скажем, генерала-экзекутора или карателя, как его именуют в наших книгах — Дроздовского, расположенного почти рядом. Похоронен генерал в окружении офицеров своего корпуса, и на мраморном постаменте, золотом писанная, красуется, между прочим, всем нам хорошо знакомая надпись: «Слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость своей Родины». Но это к слову.
   Немножко корябнуло сердце и глаз на могиле Бунина тяжелым серым крестом лютеранского фасона, отлитым по стандарту из бетона, и обод могилы из того же равнодушного материала цвета русской солдатской шинели, материала, ни глаз, ни тело не греющего. Маленькая мраморная пластинка у подножия креста, на ней значатся имена великого русского писателя и его многотерпеливой жены. В четыре ряда посажены неприхотливые, холода не боящиеся цветы — анютины глазки — вот и вся «роскошь», все украшение на чистой, ухоженной могиле.
   Я положил цветочки на могилу, приложился губами к шершавому кресту — холоден был чужой камень.
   Обошли мы с Кириллом старую часть кладбища Сен-Женевьев де Буа, где сплошь почти росли ели, березы, кедры, и хотя никакой я не историк, все же видел, что здесь покоится значительная, если не большая часть современной российской истории.
   Ноги мои носили меня все труднее. Мы часто присаживались передохнуть, и во время такого вот «перекура» я спросил у Кирилла, где же покоятся участники Сопротивления? Он сообщил, что российские повстанцы покоятся здесь. И тогда я рассказал о моей блажи — о неизбывном и вечном, должно быть, наваждении и попросил свести меня к могиле княгини Оболенской. Кирилл с удивлением поглядел на меня, затем с грустью заметил, что сделать это невозможно — участников Сопротивления хоронили за казенный счет или на благотворительные средства, в общих могилах, кои зовутся у нас братскими. Ставился над теми захоронениями общий знак, воздвигалась вокруг стенка или ограда, в стенки вмуровывались мраморные плиточки с фамилией и именем покойного, с датой его рождения и смерти. Могилы те почти забыты, об русских участниках Сопротивления, как и о наших солдатах-страдальцах, вспоминают по торжественным дням да и по круглым датам. Конечно, можно найти и эту братскую могилку, где покоится знатная княгиня, но для этого надо проходить день, может, и не один. Для того же, чтоб так долго и много ходить — ведь мы осмотрели лишь частицу старого кладбища, — надо иметь здоровые ноги.
   — Ладно, — согласился я со вздохом. Понимая, что сердце моего спутника болит о Петрухе — сыне и жене, в машине оставшихся, сказал ему, чтоб он сбегал, попроведал их и, если терпимо, мы еще побудем на кладбище. Если же Петруха совсем расхворался, тогда надо будет возвращаться в Париж.
   Кирилл стриганул по аллее в сторону ворот кладбища. Я присел на первую попавшуюся скамейку и дал покой своим худым, с детства простуженным ногам. Покоя, который всегда присутствует в сердце человека, посетившего кладбище, не было. Тихая боль угнетала его, было жаль всех живых и мертвых, хотелось заплакать просто так, «для себя» — душа жаждала облегчения. Но ни слез, ни облегчения Бог не посылал, стало быть, так надо — мучиться мне за всех за нас, терпеть телесную и всякую иную боль.
   Была вторая половина октября — по французской погоде это выйдет половина нашего сибирского сентября, разгар российского бабьего лета. Именно разгар, когда горы за Енисеем бездымно и ало горят, обагренные осинниками, желтопенной листвой берез, стекает осень по всем распадкам и речкам, клубится по извилинам ущелий солнцезарный лист кустарников и только-только тронуло в горах нежным увяданием хвою на лиственницах. До больших холодов будет алеть лиственница в голом лесу, млея от своей уединенной таежной красоты, и последнюю, неслышную опадь лиственницы уронят к своему подножию уже на снег. До зимних заметей стоять будут гордые, высокие деревья в закатно догорающей сердцевине хвойного кружева.
   И здесь, на чужой сторонушке, реяла листом русская осень. Желто было от листа березового, плавно и осторожно опадающего. Ярко, пламенно, раскаленно было на дорожках от листа кленового и ясеневого.
   На присыпанных сухих аллейках, слоем смешанное, стелилось осеннее пестрое диво. В оградках могил и на надгробьях тоже было нарядно. На оградке, почти глухо забранной легкой алебастровой или каменной стенкой, против которой я сидел, лист лежал пластами, увядая, горько и пряно пахнул он родной российской или сибирской тайгою. Это оттого, что вокруг росли сплошные березы и ели, уже взрослые, но отчего-то грустные, и хотя ветру не было, светило неназойливое солнце, катился и катился лист с чуть слышным, как и всюду на земле, печальным шорохом, устилая ограду, в центре которой из плиток, похожих на мраморные, может из крошки мрамора, было сооружено что-то отдаленно похожее на одну из кремлевских башенок. По ребрам и стокам башенки игрушечно и любовно налеплены гладкие камешки. И еще там были нехитрые, вроде бы игрушечные вензеля из тех же камешков — кто-то пытался прикрыть бедность захоронения, облагородить последний приют русских людей.
   Я догадался, что передо мною и есть братская могила участников Сопротивления, о которых сказывал Кирилл. С пробуждающимся интересом смотрел на карточки, читал даты рождения и смерти покойных, начав озревать их от самого угла, с краю — торопиться-то мне было некуда. Родились русские эти люди все в разное время, большей частью уже здесь, во Франции, но умерли или, как писано на мраморных плитках — «казнены в 1941–45 годах».
   Так я скользил глазами по табличкам и наконец уперся взглядом в ту, что была прямо против меня: с фотографии, чуть больше нашей паспортной, смотрела на меня открыто и прямо красавица, причесанная по-русски — гладко, на пробор. Глаза ее были доверительно, даже удивленно распахнуты, приоткрытый рот как бы вопрошал: «Ну, узнаешь?»
   Я, конечно же, сразу узнал ее, и сердце во мне, как и полагается в такую торжественную минуту, дрогнуло, куда-то покатилось так быстро, что меня маленько и шатнуло даже со скамьи. Я уже говорил, что видел, встречал ее фотографии, но все они были слишком «французисты». Косметика, наигранная поза, поворот головы, затемненный, где и томный взгляд придавали чужеземный ей вид, имя, и вовсе чужестранное, как-то уж сильно отдаляло ее от людей, привыкших по-тюремному бранно обращаться друг к другу. Именем Вики могли у нас назвать разве что комнатную собачонку. Но на этой карточке жила девушка, похожая на всех песенных русских красавиц, с которых русский художник Венецианов срисовывал единый дивный портрет с вилками сочной капусты под мышками.
   На мраморной табличке величиной с тетрадный листок было писано: «Вера Аполлоновна Оболенская, урожденная Макарова» и далее год рождения и казни — все-все это и, прежде всего, маленькая фотка совпадали с тем, что было снято в кино, написано в книгах, и сама оградка с окружением русских фамилий, русских лиц, с этим почти игрушечным подобием российской святыни, этой бедной приплюснутой башенки Кремля, которую большинство из покоящихся здесь видели лишь в тоскливых снах, в горьких мечтаниях да на страничках старых книг, затасканных в чемоданах и солдатских мешках, но всегда готовых пострадать за Отечество свое. Умерли русские люди, умерли за нее, за далекую Россию, вместе с пресветлой княгиней Верой.
   На мраморной плитке и на карточке княгини легла сыпь от пыли или от сыпких капель дождя. Я ладонью отирал пластинку, как бы издолбленную птичьими клювами, неосознанно надеясь, что она через руку мою в глубокой земле почувствует тепло своей российской земли, такой далекой, такой недосягаемой и единственной. Вспомнил как что-то совсем необязательное к этому тихому месту, осененному добрым солнцем и заботливо укрываемому перед холодами листом, имеющее отдаленное отношение — из нашей людской суеты, из честолюбия, из дешевого греховодного откупа, называемого благодарной памятью.
   Посмертно награждена орденом Почетного легиона, военным крестом и медалью участников Сопротивления и… орденом Отечественной войны — это уж как всегда у нас — с большим опозданием — аж в 1965 году! — равнодушно, в порядке начавшейся кампании всемилостивейшего российского прощения и отмечания заслуг.
   А княгинюшка того списка не читала и орденов не видела, да и не за них она умерла, не за них на небо улетела.
   Читал я позднее, что была Вера Аполлоновна от природы щедро одарена не только женской красотой, но и редкой памятью, образованностью и тем, что зовется внутренней культурой — будучи создательницей организации Сопротивления с длинным и причудливым для русского уха названием — «Организасьон Сивиль Милитэр», — все она — явки, телефоны, адреса, подпольные клички, истинные имена — держала в памяти, в квартире своей хранила секретные документы, копии планов, схемы вражеских оборонительных сооружений — природа щедра была к ней, Бог несомненно примет ее в Царство Небесное, и пусть ей земля эта будет пухом, а земля-то у нас одна, и жизнь тоже одна.
   Почаще бы вспоминать нам об этом.
   Все книжные выдумки, романтические идеалы рушатся перед насильственными смертями — я много похоронил близких мне людей, двух дочерей похоронил — горем и слезами отмечен мой горький опыт. И до «принцесс» ли мне, седому и старому, — просто Бог и время подарили мне красивую мечту. Спасибо им и за это. Беден и убог тот, кто ничего за душой своею не имеет. И за то, что предан человек своей мечте, «идеалу» своему, он вознаграждается счастьем, пусть и таких вот запоздалых, пусть и печальных встреч. А княгинюшка-то, между прочим, еще и с юмором была: несла чемодан с секретными бумагами, ее и заграчь немецкий патруль: «Что у вас в чемодане?» — «Маленькая бомба, месье». Патруль захохотал и отпустил ее — значит, было отпущено ей еще жить.
   Ах ты, ах ты! Что-то все в голову лезет не то. Что-то на свете не так, и сердцу все больно, больно…
   По хрусткой рыжей крошке раздались шаги. Вернулся Кирилл и сказал, что Петруха ничего, спит, жена успокоилась, так что мы можем еще погулять, посмотреть:
   — День-то, день — чудо!
   — А он и не мог быть иным. Кирилл воззрился на меня.
   — Бог есть!
   Кирилл забормотал что-то расплывчатое, модно-интеллектуальное, мол, да, несомненно в мире и природе присутствуют какие-то силы, возможно, и высшие, но…
   Я сказал, что я не спрашиваю, я утверждаю, и показал ему фотографию русской княгини Веры Аполлоновны Оболенской.
   Всю дорогу до самого Парижа мы молчали. Потом «пили чай» по-русски во французской квартире. Кирилл во весь вечер ни разу не упомянул о кладбище Сен-Же-невьев де Буа. О могиле участников Сопротивления тоже не говорил. Но нет-нет и взглядывал он на меня со скрытой значительностью, ровно прикидывал: могла ли чувствовать русская княгиня, знатный человек, героиня Сопротивления такого вот сибирского лаптя с побитыми в походах, порченными застарелой болезнью ногами, далее окопного солдата, так и не выбившегося ни в какие чины? Да еще на таком беспредельном земном расстоянии и пространстве чувствовать?
   Но вопрос этот задал сам Господь, сам же на него и ответил.



Поэты поют



Рассказ продавщицы ларька
   — Ларек-от мой стоял на песчаной косе, в Бело озеро которая вдается, пляж на ей был летом вселюдной. Зимой ларек запертой. А летом хорошо в ем дело шло. На озере завсегда народу много бывало, и приезжего, и нашего, здешнего. Вот как-то иду я наутро ларек свой отпирать и замечаю, вроде как он боком стоит. Ларек-от башенкой строен был, о две краски, синей и белой крашеный, издаля заметный. И вот вроде пошатнулась башня-то, падат. «Ой, мамочки мои!» — ахнула я и побежала бегом к своей торговой точке — не злодеяние ли?
   Бегу и слышу, с озера песня доносится, дружная такая: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды-ы…» Подбегаю и вижу: в самом деле ларек-то мой нарушен, только не взломан, а подважен. Ларек-от, лавка-то моя, на бревенчатой крестовине строена, и вот два мужика подважили сооружение, камни под крестовины подложили, в киоску поднырнули, чё имя надо — взяли: вино, бутельброды с колбасой да с сыром, два стакана, пачку печенья — тогда ишшо в нашей торговле товары велись, все необходимое, почитай, из продуктов было. Ну вот, два мужика-злодея, оба хорошо одетые, в модных рубахах, один и с бородкой, другой тощой такой, в чесучевом дорогом пиджаке. Сидят оне на той же ваге, которой ларек подломили, обнявшись, и поют во всю головушку. Я было рот открыла орать на них, на взломщиков-то, а оно мне: «Тиха, женщына, тиха! Поэты поют!»
   «Вы вот у меня счас запоете, голубчики! Счас я милицию вызову…»
   А оне, не прекращая пенья, тычут в замок, отпирай, мол, действуй. Я отперла, поглядела: товару в меру взято, ничЕ не потревожено, только две еще бутылки с полки свалились и разбились.
   Поэты мои все поют, и про чеку, и про любовь, и про танкистов на войне. Я стою и думаю, чё же мне с имя, со взломщиками-то, делать?!
   Оне допели песню, приказали мне из ларька выйти, камни из-под крестовины выкатили, вагой заведение мое на место водрузили и говорят: «Торгуй, тетя. И на нас сильно-от не обижайся. Край надо было выпить, за встречу с родиной. А ночь. Чё делать? Вот мы и сообразили, изловчились. Подсчитай, сколько мы урону нанесли, сколько бою сделали?»
   Я посчитала честь по чести. За потраву и за бой посуды оне мне все выплатили и еще сверху десятку прибросили, за то, говорят, что хороший ты человек. И пошли вдоль озера по бережку, обнявшись, и все поют, поют: «Уймитесь, волнения страсти», — поют горемышные.
   Я вот с тех пор поэтов люблю и почитаю. Лехкай оне народ. И не жаднай, может, оттого, что денег у их много. Один-от, который наш-от, белозерскай, уж неживой, говорят, другой-от часто по телевизору выступат, значит, живой ишшо, красиво эдак ручкой машет и говорит, говорит, про всякое говорит, и про Пушкина, и про друзей своих, и про гласность тоже говорит, и про перестройку. Люди слушают его и не подумают, што он ларек мой на Белом озере злодейски зорил. А я гляжу на его в телевизор-от и плачу, плачу. Господи! Старой-то какой сделался! Не пьет, родимай, и не поет, даже стихов своих боле не читат, все про недостатки да про заботы говорит, и об нуждах народных печалится. А я об ем печалюсь… Вот ведь чё время делат, вот оно как в умственность человека подвигает. Жалко мне его, ох, как жалко. Да и всех нас жалко — че-то совсем мы заговорились, загоношились — ни песен, ни стихов не слыхать, в магазинах шаром покати, ларек мой давно запертый — нечем торговать сделалось, голым-голо, и подламывать торговые точки незачем — ничем там не разживешься.



Министр и поэт


   Они никогда не встречались, друг друга не знали — министр всего нашего культурного союза и провинциальный поэт. Тем не менее неисповедимы пути Господни — судьбы их однажды пересеклись самым что ни на есть роковым образом.
   Как звали у министра жену — я не знаю, у поэта жену звали Настасьей, она работала продавщицей на окраине огромного промышленного города, денег на выпивку мужу не давала, но всячески презирала и поносила его за безделье, за предосудительное поведение, вредное направление в жизни. Народ, однако, любил поэта, особенно народ пролетарского толка, который вместе с поэтом жил в бараке. Поэт одаривал стишками всех, кто жаждал слова, сочинял денно и нощно по любому поводу и без повода, кроме того, он привез с фронта трофейный аккордеон и играл на нем «для себя», так же на свадьбах, именинах и во всякие праздники, как в старые, так и в новые.