Радости не было — той, что проникла в Жилкина, когда обе ноги его обосновались на палубе катерного тральщика. Удел — так многозначно можно было назвать командирство Жилкина. Завершилось оно трагически. Степан Иванович был в отпуске, когда в кромешном тумане боцман посадил тральщик на мель, пропоров днище его на камнях у форта Святого Павла. Жилкин в кровь избил его и попал под следствие, сидел в тюрьме. Оправданный, полгода болтался в резерве, потом был безрадостный год: балтийский экипаж, помощник командира роты. Рапорты его возвращались обратно, в штабе их не читали даже. Прожучив и вздрючив дневальных, Жилкин падал на койку командирского общежития, закрывал глаза и видел ручки машинного телеграфа, штурвал и море, по которому несется его стремительный кораблик. В лето 1940 года Балтийский флот начал осваивать Таллинн, Ригу, Вентспилс, Лиепаю — здесь теперь швартовались корабли с сине— белым флагом, сюда направлялись командиры на мелкие суда военного назначения. Жилкин оказался в Лиепае, на мостике сторожевого корабля. Истосковавшийся по труду, бросился он наводить порядки на отмеренной ему территории. К лету 1941 года ухоженный и обученный корабль метко палил из пушки, строчил из пулеметов и пихал с кормы в воду глубинные бомбы. Чутье хлебопашца подсказывало Жилкину, что надвигается что-то для земли страшное. Правдами и неправдами он укомплектовал боезапас полностью. Войну встретил в дозоре, пулеметами и пушечкой сбив насевший на него самолет. Волна отступления несла его в Таллинн, и на подходах к нему сторожевик подорвался на мине, идя неоднократно протраленным фарватером. Жилкин выплыл, был подобран и, мокрой курицей явившись в штаб флота, ждал расправы. Получил же он портовый буксир. Это был третий земельный надел его. С командой еще не познакомился, а уже распечатывал пакет: идти с эскадрою в Кронштадт. Трое суток шел он в концевом охранении, на его глазах немцы методически, до деталей продуманно топили корабли: днем — пикирующими бомбардировщиками, ночью — торпедами и плавающими минами. Гибли корабли, на каждом из которых командиром стать мог он, Жилкин, бессмертная слава которых рисовалась ему только в грохоте и пламени боя, в гордо поднятом флаге, не в пучине моря исчезающем, а реющем после жестокой, но заслуженной победы. А корабли гибли нелепо, подставленные под бомбы и торпеды узостью залива и стесненностью фарватера. Лейтенант Жилкин не мог без бумажки проговорить несколько фраз кряду. В памяти его хранилось ровно столько слов, сколько напечатано их в уставах и наставлениях. Употреблять в разговоре отвлеченные понятия он остерегался, целиком полагаясь на замполитов— комиссаров. И к концу перехода Таллинн — Кронштадт в простодушно— косноязычного трудягу Жилкина примитивнейшим, как акт осязания, чувством вошло решение— клятва: на каком посту он, Жилкин, ни находился бы, до какой ступеньки служебной лестницы ни добрался бы, первым и последним, основным и побочным стремлением его будет — держать себя, вверенный ему корабль всегда готовыми к бою, который грядет через секунду. Став наконец— то командиром эсминца, он ни в чем не изменил клятве, хотя и попал в «королевскую» бригаду, в окружение «королевских пиратов». В среде этих блестящих, властолюбивых, очень молодых, умных. ловких и смышленых людей Жилкин на первых порах чувствовал себя докучливым гостем. На ходовом мостике в роли всезнающе— мудрого командира, в командирской каюте, в салоне комбрига он казался особенно некрасивым, особенно неуклюжим, чуждым всему тому, что на флоте объединено понятием «кают— компания». «Пираты» лихо и толково командовали эсминцами, цапая призы, малюя почетные звезды на боевые рубки, и посмеивались над Жилкиным. Он отвечал тем, что раз в месяц объявлял, на правах дежурного по бригаде, боевую тревогу тому эсминцу, который недавно сдал на «отлично» артиллерийскую стрельбу или так же блестяще вышел в торпедную атаку. И всегда, без исключений, оказывалось: корабль к бою не готов, — к настоящему бою, а не к отражению атак воображаемых самолетов. «Пираты» прикусывали языки, «пираты» недоумевали. Война задела их краешком, никто из них не был унижен, служебные бумаги они, правда, составляли прекрасно. А Жилкин испытывал к бумагам ненависть: в трехсуточном сражении, идя концевым кораблем эскадры, он вынужден был четко и грамотно фиксировать в вахтенном журнале места гибели миноносцев и транспортов. И размышляя над боевой подготовкой кораблей бригады и флота, не умея чеканно формулировать итоги размышлений, Жилкин все же пришел к не удивившему его выводу. Корабли обучались бою, и обучение шло от простого к сложному, поэтапно, по задачам курса подготовки, по учебным стрельбам, торпедным атакам. И — волей— неволей — корабли расслаблялись в паузах, не могли не расслабляться. От искусственного разделения боевой подготовки на этапы, самым важным из которых был осенний, зачетный, командиры и штабы весной снисходительно смотрели на огрехи электронно— механических устройств, зато тщательно пересчитывали ложки и миски, проверяли порядки в рундуках. Осенью же всем было наплевать на то, сколько бачков приходится на кубрик. Так происходило каждый год, и не по чьей— то злой воле, а потому, что срок службы матроса много меньше неопределенно долгой жизни корабля, рожденного муками судоверфи. И обученный личный состав смешивался с необученным. Изменить этот порядок Жилкин не мог, да и никто не мог. Он приспособился к нему. На корабль брал самых грамотных матросов, сам отбирал их в учебных отрядах, не разбавлял новобранцами боевые посты, а сводил их в одно подразделение, в одну боевую смену, в один боевой расчет, и наваливался на салажат — опытными матросами, еще более опытными старшинами, самыми злющими офицерами, за несколько недель превращая их в зрелых и выносливых воинов. К стрельбам, к выходам в море «пираты» готовились, как к парадам, к экзаменам, и, сдав экзамены, тут же забывали выученное. «Бойкий» никогда к стрельбам и походам не готовился, потому что всегда был к ним готов. Но ни проверяющие, ни специалисты штабов, ни просто наблюдающие никак не могли этого понять, привыкнув к легкому испугу экзаменуемого корабля. По их мнению, «Бойкий» хорошо выполнял и стрельбу, и атаку, но не чувствовалось ответственности, не видно было должного горения, все происходило как— то вяло, неспешно, хотя и укладывалось в нормативы. На разборе торпедной атаки в полную видимость флагмин указывал: залп надо было произвести с более близкого расстояния, противоартиллерийский (или противоторпедный) зигзаг выполнен слишком вычурно, зигзаг затянут по времени (или укорочен), а Жилкин поддакивал, признавался в ошибках, а сам думал, что противник не дурак, раскусит все его зигзаги, приблизиться не даст. У него— то и кино смотрели на борту по— жилкински, рассаживаясь так, чтоб без толкучки разбежаться по тревоге. Объявлялась кораблю двадцатичетырехчасовая готовность к выходу — Жилкин немедленно разрабатывал с механиком план срочного перевода эсминца на часовую готовность. На «Бойком» не было часа и случая, чтоб в планово— предупредительном ремонте находились одновременно оба торпедных аппарата, обе башни главного калибра, зенитные автоматы и третья башня. Что хорошо для «Бойкого», то вовсе не было хорошим для всей бригады. Это Жилкин понимал, поэтому он и таился в середняках. Знал, что разная земля требует и разного ухода. И размышлял об этом и о многом другом. Так, он считал, что готовность флота к войне может поддерживаться только противостоянием Черноморского флота другому флоту, чужому флоту. Поэтому эскадру надо выводить за Проливы, иначе боевая подготовка выродится в шагистику, в парады, в смотры с троекратным «ура». Жилкин ждал момента, который сделает «Бойкий» единственно боевым кораблем флота. Ждал случая, который даст ему звание капитана 1 ранга, а впоследствии и контр— адмирала. Даст пенсию, на которую он будет содержать загодя купленный домик на берегу южного моря. И все — для двух девочек, двух дочерей, родившихся с неизлечимой сердечной болезнью, для синеватых двойняшек, зачатых в блокадном Ленинграде. В редкую для него минуту откровенности он рассказал жене о капитане 1 ранга, о постоянной готовности к бою, о пенсии, о домике, куда долетает шум прибоя. Жена расхохоталась ему в лицо и воскликнула: — Эсеровская программа в действии! В блокаду он служил на «Кирове», командиром башни, и жену нашел на улице, зимой, поднял ее, полумертвой притащил на буксир, который не забывал, который был клочком земли, отданным в аренду другому командиру. Он отогрел незнакомую девушку, откормил ее, вытащил из смерти и братьев ее, которые сейчас прыгали танцовщиками в Мариинке и знать его не хотели. Он и женился на ней, не смея и не желая сближаться с ее родней. Семья была знатная, петербургская, иконостас имен, прославивших русское искусство и юриспруденцию. Когда же миновал блокадный шок, ленинградская студентка увидела себя матерью, осужденной на уход за больными детьми, на сожительство с деревенщиной, бубнящей о призвании спасти флот. «Гуси Рим спасли!» — выкрикнула она в бешенстве. Зубами скрипела, с ног валилась, но университет окончила. А той жизни, о которой грезилось девчонкой, взойти уже не дано было. Сопротивлялась, цеплялась за Ленинград, но врачи постановили: детям — юг. Жилкин выписал из деревни мать, сопящую и гневную старуху. Жена исчезла куда— то на два месяца, сказала, что не может жить рядом с пыхтящей свекровью. Потом она исчезала много раз, и девочки привыкли к исчезновениям матери, к отъездам отца, решив, наверное, что у всех взрослых есть плавучие дома, увозящие их надолго от детей. Куда пропадала жена, с кем встречалась, на что жила — он не спрашивал, боясь точного ответа. От матери он знал, что Евгения изредка появляется в кардиологическом санатории, куда поместили девочек, пылко ласкает их и улетает в неведомые края. Чужая, в сущности, женщина, восстановившая девичью фамилию, одинокая и озябшая, по— своему помогавшая ему выстраивать домик на берегу моря. Во всех анкетах Жилкин писал: «Жена в настоящее время учится в аспирантуре ЛГУ и проживает у брата своего там же, в Ленинграде». Что это было не так — знали и те, кто изучал анкеты, но, видимо, их вполне устраивала такая семейная жизнь. Однажды Евгения возникла в Севастополе, ночью, по— блокадному голодная и худая. И опять Жилкин накормил ее, приодел, пригласил в дом замполита с женой, чтоб утвердить у того мнение о благополучии в семье своей. Жена произвела нужное впечатление на приглашенную в дом образцовую семейную пару, вновь умчалась в неизвестном направлении, не оставив даже записки. Степан Иванович Жилкин утешал себя подсчетами: жене сейчас двадцать восемь, мужики и водка состарят ее, пройдет три— четыре года — и она вернется к девочкам, то есть к нему. А ему исполнилось уже тридцать восемь, ему недавно присвоили капитана 2 ранга, и звание это (так считали многие) было потолком, выше которого не прыгнешь. Путь в штабы преграждало отсутствие академического диплома да резко выраженная неспособность общаться с людьми. Приглашения на семейные праздники сослуживцев он отклонял неизменно, в рот не брал ни капли, курить бросил девять лет назад, в год, когда родились его дочери. Приказ командующего эскадрой о «мере поощрения» Жилкин встретил радостно, ему официально рекомендовали увольнять меньше. На поощрения был он скуп, и приказ эту скупость развил до крохоборства. «Пираты» (им все дозволено!) втихую поговаривали о некоторых вольностях приказа, Жилкин же принял его как призыв к повышению боеготовности: чем меньше матросов на берегу, тем больше их на корабле, и как не понимать это?! Сам он на берег сходил редко, квартира на Большой Морской пустовала, он появлялся в ней тогда, когда узнавал, что жена появилась в санатории. Включал в комнатах свет, сидел, ждал, пилил и вытачивал детальки, предаваясь незаглохшему детскому увлечению, складывал их в самолетики, доставал из шкафа коробку, в которой когда— то лежала кукла, извлекал макет авианосца, на палубе его размещал самолетики. Корабли этого класса охаивались в «Красном флоте», но Жилкин верил: придет время — и Черноморский флот протиснется сквозь Дарданеллы, обоснуется в Средиземном море, вот тогда и понадобятся авианосцы, вот тогда, возможно, и станет контр— адмирал Жилкин командиром первого авианосного соединения. Короткие, раздутые в суставах пальцы его застывали, когда с лестницы доносился шум, когда звонил телефон. Ожидание придавало мыслям разорванность и четкость. Вспоминался март 1943 года, пирушка в гулкой и холодной квартире на Литейном, Евгения Владимировна, утром того дня ставшая Жилкиной, сразу надевшая свадебный подарок, подбитый мехом бушлат. Так было холодно, так продувало, что Жилкину снять шинель, а Евгении бушлат — гибельно было, невозможно, спать поэтому пошли на буксир, а ночного пропуска у Жени не было, пришлось показывать патрулям свидетельство о браке. Свет в каюте горел дежурный, синий, невыключаемый, с тоской и жалостью смотрел Жилкин на Женину худобу, на острые ключицы, на полосы реберных дуг, на грудочки, вдавленные в плоскость и обозначенные коричневыми точками. Ему тогда стало тревожно, ему тогда припомнился третий день перехода в Кронштадт, когда матросы выловили такое же худенькое тело, не прожившее и часа. Зря, быть может, он припоминал тогда, в первую ночь, такое вот — жуткое, оплетенное белыми руками плывущих, гребущих и молящих? Может, от них и девочки зачались подсиненными? (Степан Иванович Жилкин, от матери и штабов прятавший свои беды и несчастья, и от себя самого скрывал невероятное потрясение, испытанное им майским днем 1953 года. Врач санатория сказал ему, что девочки будут здоровыми, они могут выдержать операцию, такие недуги в Москве уже вылечивают. Радость полнейшая охватила Жилкина, и в радости этой он увидел вдруг. пятнышко, набухавшее, наступавшее на радость, оттеснившее ликование. Надрезалась ниточка, связывавшая Жилкина с женщиной, шаги которой могли проскрипеть на песочной аллее санаторного парка, зашелестеть на лестничной площадке севастопольского дома… «Завтра же в Москву!» — заорал Жилкин, а врач пояснил, что лучше уж в следующем году, так надежнее.) Телефонные звонки были редкими и однообразными. Старпом оповещал о самовольных отлучках, самоволках. Матросы наловчились покидать корабль в робе, где— то переодевались и столь же скрытно возвращались на эсминец. В командирской каюте Жилкин принял бы рутинное решение: предупредить, наказать, арестовать. В квартире же все выглядело иначе, в квартире беспутная жена оставалась все той же ленинградской студенткой. Жилкин спрашивал себя: почему матросы бегут в самоволку? И начинал понимать, что корабль — это живой организм, требующий свежей пищи, и важным элементом ее, этой пищи, является берег, земля, матросам интересно поглазеть на иной уклад жизни, протекавшей в сотне метров от стенки, понаблюдать за людьми в штатском, матросы насыщались береговыми впечатлениями, как эсминец — боезапасом и соляром. «Матросам нужен берег!» — решил Жилкин. Вода в Южной бухте — вся в радужных пятнах соляра, купаться в бухте запрещено. Жилкин, ко всеобщему удивлению, стал в 11.30 выстраивать команду на стенке, с офицерами, со старшинами — и вел всех на пляж, через город, если, конечно, позволяла объявленная степень готовности к выходу в море. Самоволки сразу пошли на убыль. Однажды в учебном центре Жилкин, доконав преподавателя настырными вопросами, направился к выходу и остановился. Он услышал разговор, его заинтересовавший. Сам он мог видеть лишь ноги офицеров, сидевших на скамеечке у входа, да обрез, куда только что плюхнулся окурок. Разговор кругами ходил вокруг фразы «Лучше иметь три полностью боеспособных орудия, чем четыре ослабленно готовых к бою». Тема избитая и вечно юная, Жилкиным трактуемая просто: в отчетах он указывал «четыре», а в уме держал «три», что штабам и надо было. — Мне эта софистика ни к чему, — раздался знакомый Жилкину голос Манцева, частого гостя на барже, куда забегали офицеры «Бойкого», куда и сам Степан Иванович наведался как— то, инициативно решив «проконтролировать мероприятие», о чем и поведал своему замполиту: «Наших там сегодня нет!». Замполит, — а замполитами к Жилкину назначали самых речистых и умных, — возразил: «Ну, один— то там точно был…» — «Кто?» — вцепился Жидкий в него. «Да ты, командир…» — У меня проще, — продолжал Манцев, и Жилкин навострил уши. — Ну, увольняю тридцать процентов. Так это ж какие проценты? Не по два матроса с каждого орудия, а орудийный расчет целиком. При внезапном нападении на базу батарея будет помалкивать, нападение— то — с воздуха. Другое здесь важно. Когда я увольняю расчет полностью, когда я матросам выгоды такого увольнения объясняю, матрос боеспособность флота начнет через собственную шкуру чувствовать. Его, поймет матрос, увольняют не потому, что подошла очередь, а по нуждам боеготовности. Он себя и на берегу станет вести иначе… Фикция, конечно. Но, уверяю, никто так охотно не поддается фикциям, как служивый человек. Двести пятьдесят лет на российском флоте перетягивают канат, хотя парусов давно нет уже… Правильно говорил лейтенант Манцев — это-то и раздражало Жилкина. Командир «Бойкого» нехотя признавался себе, что начинает понимать: сознательная дисциплина — это матрос, мыслящий по— офицерски. Но Манцев опасен ему лично, «Бойкому» тем более. Вдруг штабы всмотрятся в дела командира «Бойкого» и завопят: «Манцев!» Только на прошлой неделе всем матросам в книжку «боевой номер» вклеили бумажную осьмушку с вопросом— заклинанием: «Помни! Думай! Не снижаешь ли ты боеспособность корабля?» Это было скромно, очень скромно, однако матросы начали думать. Перед швартовкою Жилкин спрашивал: «Кто стоит на маневровом клапане?» Ему фамилия нужна была, имя и отчество, а не заменяющий фамилию боевой номер. Если матрос понимает, что от его действий зависит жизнь корабля, то пусть он в действия эти вкладывает не третий или четвертый год службы, а всю биографию свою, пусть за ним не только старшина команды надзирает, но вся родня, вся деревня, весь цех!.. Жилкин страдал, слушая Манцева и думая о Манцеве. Артиллеристы же наслаждались тенью, покуривали у обреза, чесали языками, разговор перешел на какую— то Машку с ее исторической фразой: «Ко мне офицеры ходят по большому сбору, а командиры кораблей — по особому указанию». Степан Иванович Жилкин, или просто Жилкин без погон и без эсминца, давно пристрастился бы к вину и к облегчающим слезам при пьянках, затиранил бы соседей и человечество, всех обвиняя в свалившихся на него бедах. Командир эскадренного миноносца да еще капитан 2 ранга имел иные возможности самоспасения. На подчиненных офицеров изливался гнев командира. За пустячные провинности снимал он их с вахты, летом и осенью никому не давал отпуска (и сам отдыхал зимою). Мало кто удерживался на «Бойком», рапорты о переводе строчились в каждой каюте, и офицеры, привыкшие к цикличности жилкинских взрывов, по походке своего командира определяли, что вчера сказал Жилкину врач санатория и в каком предположительно кабаке Евгения Владимировна углубляет свои знания романских языков. Женские имена мелькали в бурном потоке офицерского трепа, и Жилкину хотелось прибегнуть к испытанному годами средству: заорать на человека, лишенного возможности отвечать, в категорических выражениях сообщить ему, что он разгильдяй, тупица, не знает устава, одет не по форме, нарушает то-то и то— то. (Жилкин моментально нашел предлог: Манцев был в тапочках, а тапочки разрешались на кораблях, где верхняя палуба скользкая, стальная, не покрытая деревянным настилом, то есть на эсминцах. Да и не на палубе же сейчас курили эти артиллеристы, и среди них — этот, опасный, линкоровский, устроитель концертов, мальчишка, мимо которого не проплывали спасательные круги ста с чем— то кораблей Балтийского флота! Его не стаскивали за борт десятки рук, цеплявшихся за все плывущее! Он не знает, что такое синева детских тел!) Но тут показался флагарт с толстым портфелем, вел с собой старших артиллеристов кораблей. В обрез кучным залпом шмякнулась дюжина окурков, офицеры встали, на Манцева уже не заорешь. Писание рапортов было всегда смертной мукой для Жилкина. Сочинять рапорт о вредоносности Манцева он не стал. Заступил дежурным по бригаде и всем вахтенным приказал: Манцева — гнать! Сам Жилкин не знал уже точно, что заставляло его держать эсминец в повышенной готовности к сиюминутному бою. Унижение 41-го года? Презрение к «пиратам»? Любовь к дочерям? Жена, которая может нагрянуть со дня на день? Все смешалось и все прижилось друг к другу, все питалось одной кровью и одним сердцем.


14


   Еще одна новость, еще удар, и опять Манцев! Подписка на второе полугодие. По некогда заведенному порядку агитброшюры и газеты оплачивались матросами, и порядок этот очень не нравился Долгушину Да и политуправлению тоже, собирались даже написать в ГлавПУР. И вдруг в середине июля выяснилось: командир 5-й батареи из лейтенантского кошелька рассчитался за газеты и журналы, сам распорядился, дешевой популярности захотел. Но именно эта новость и толкнула Ивана Даниловича на решение: поговорить с самим Манцевым! И прибыть на корабль скромно, на барказе, по возможности малозаметно. Что Иван Данилович и сделал. На барказе — офицер одного с ним ранга, флагманский минер, за его спиной можно укрыться, он, минер, и принял рапорт вахтенного, а Долгушин оторопел: на вахте стоял Манцев! Иван Данилович в нерешительности постоял за 4-й башней, соображая, что дальше делать. Еще раз глянул издали на вахтенного. Да, Манцев, и первое впечатление — а оно, по опыту, оправдывалось впоследствии — смел и умен. Впечатление еще не обосновалось в душе, еще усаживалось и устраивалось, когда к Долгушину подкралось воспоминание, Манцевым навеянное. Такой же двадцатидвухлетний мальчик, лейтенант, без юношеского румянца, правда, потому что из блокадного Ленинграда — к ним направлен, в бригаду ТКА. Сережа Иванин — так и представил его Долгушин офицерам своего дивизиона, да никто и не расслышал даже, не до Иванина всем было. Назревал выход в море, отмечали цель — конвой — на картах, уточняли координаты, время, у кого— то пропала ракетница, кто-то доказывал, что торпеды сегодня надо поставить на большее углубление, папиросный дым до потолка, по телефону — матерная перебранка: срывался выгодный обмен, сало на спирт. И к каждому с ладошкой совался Иванин, в ответ получая беглое рукопожатие да невнятное бурчание, пока, обиженный, не дошел до Гришки Калашникова, командира 123-го катера. Гришка и брякнул: «Ну, чего ты ко мне лезешь? Нужно мне знать, как мама тебя нарекла! Живым после боя будешь — тогда и познакомимся!» Негромко брякнул, одному Иванину, но услышали все, замолкли на мгновение, а потом вновь продолжили галдеж. Вот тут Сережа и залился румянцем, и Долгушину тоже стало нехорошо, как перед первым боем. И Гришку винить не за что. Люди хотели жить, в бой уходили, не желая стеснять душу, и пожар на катере справа был для них «огнем от попадания немецкого снаряда», а не гибелью человека, с которым утром забивался «козел». Неприятное было воспоминание, и Долгушин поспешил вниз, по пути спрашивая, где каюта лейтенанта Манцева. Ему показали эту каюту. Он, спустившись по почти вертикальному трапу, толкнул дверь. Никого. Горит настольная лампа. Тесновато. Душно. Умывальник с зеркалом. Телефон. Двухъярусные койки, задернутые портьерами. Книжная полка. И на переборке — серия фотографий, жизненный путь трехлетней девочки. «Наша Вера» — так назвали в каюте этот фотомонтаж, снабдив его пояснениями. «Привязка к местности», «первый бой», «прокладка курса», «стрельба по площади». Фотографии любительские, надписи профессиональные. Тяжелая волосатая мужская длань, развернутая для шлепка по беззащитной попке: «Разбор учения». Книги. Фадеев, Драйзер, мореходные таблицы Ющенко, англо— русский словарь, Ильф и Петров. Краткий курс и — «Техминимум буфетчика». Боже ж ты мой, вся до дыр книжица изучена, наиболее ударные места подчеркнуты, засеяны восклицательными знаками. «Как заметил наш великий классик, истинное воспитание заключается не в том, чтобы не пролить соус на скатерть, а в том, чтобы не нахамить советскому клиенту за повреждение государственного имущества…» Ох, Манцев, Манцев… Вороша книги, Долгушин проморгал момент, когда портьера откинулась. Оглянулся — а на койке сидит худой, как спичка, человек, чем— то похожий на голодного беспризорника. Фамилию манцевского соседа Долгушин забыл, хотя Барбаш ввел его в суть того, чем занята каюта No 61 и кто в ней обитает. «Долгушин», — назвал себя Иван Данилович, но ответа не получил. Вспыхнувшие было глаза человека притушились, ладони спрятались под мышки, человек глухо (в горле что-то булькнуло) спросил: — Чем могу быть полезен?.. Долгушин смешался. Сказал, что ждет лейтенанта Манцева. — Так он же… Сосед сказал это после быстрого взгляда на часы — и осекся, не продолжил, продолжение было в глазах, в брезгливой складочке у рта. Двусмысленных положений Иван Данилович не терпел, выходил из них всегда по— дурацки, честно. — Интересуюсь Манцевым. Хотелось посмотреть, как живет он, с кем. Не очень красиво, понимаю. Но жилище богов всегда распахивало двери простым смертным. — Ошиблись направлением, — спокойно поправил сосед Манцева. — Боги живут в корме и двери не распахивают. Здесь галерники, к которым зачастили надзиратели. Еще раз извинился Долгушин, хотя с языка свисали другие слова.