Мало кто решал эти задачи классическим способом, то есть с помощью секстана и хронометра, да и кому хочется воплями «Товсь!.. Ноль!..» нарушать чинную и деловую тишину мостика. Обычно брали со штурманской карты координаты корабля, шли в каюту и обратным ходом, по таблицам, высчитывали высоты звезд и солнца над линией горизонта. Эти якобы замеренные секстаном высоты и. вписывались в задачу. Некоторые наглели до того, что и к штурману не поднимались, посылали к нему вестового с записочкой. Рискованно, конечно: старпом мог обнаружить, что по звездам определялись не при чистом небе, а в непроглядную облачность. Вообще же Милютин «каютный» способ поощрял, способ требовал превосходного знания таблиц. Но поощрял негласно. На этот раз пойман был на обмане Вербицкий, наказание — решить в следующем походе пять дополнительных задач — принявший сдержанно. Шумели и веселились справа от боевой рубки, чтоб не мешать командиру в шезлонге. Наконец, поднялся и он, услышав доклад сигнальщика о корабле слева тридцать. Все поняли, что сейчас предстоит. Штурман убрался к себе, офицеры вышли из-за рубки. Началась любимейшая игра командира: кто быстрее и точнее определит на глаз дистанцию — до мыса Феолент, до корабля, что слева или справа. Командирский глаз был эталоном, судьей, выставлявшим оценки, командир измерял дальности не хуже восьмиметрового дальномера в КДП главного калибра (при сомнениях обращались обычно к локатору). Командир указывал на цель (тральщик слева тридцать), сыпались ответы— дистанции. Смех, шуточки, военно— морские анекдоты… Поймали шпаргалыцика, командира группы управления 1-го артдивизиона, который через матроса в рубке, своего под чиненного, связался с кормовым КДП, тоже ему подчиненным, чтоб дистанцию до тральщика доложить наиточнейше. Впрочем, такие подсказки командиром не порицались, поскольку в игру вовлекалась техника, но и не поощрялись, потому что в бою техника могла подвести. Вот тут— то и произошел дикий, глупый, позорящий всех случай, впоследствии объясненный умопомрачением капитан-лейтенанта Болдырева. В самом начале игры кто-то — очень уверенно — дистанцию до тральщика определил в сорок кабельтовых, от этой цифры и шли. По мере сближения дистанция уменьшалась и в какой— то момент — по докладу Вербицкого — была 34 кабельтова. Кто-то возразил: 33! Такую же дистанцию назвал и Гущин. — Тридцать четыре, тридцать три… Кто больше, кто меньше?.. Ваше слово, Болдырев! — сказал командир. Протекла медленная секунда, другая, пока до всех, и до Манцева тоже, не дошло, что вопрос произнесен неспроста, что Сева Болдырев давно уже как бы отключился от командирской игры. — Ну, Болдырев? — Тридцать кабельтовых. — Мало. — Командир вгляделся в тральщик, носом зарывавшийся в волны. — Тридцать три. Плюс— минус один кабельтов. Тренироваться надо, Болдырев. — Тридцать… — негромко и без какого— либо выражения сказал Болдырев. На какое— то мгновение взгляд командира задержался на нем, а затем обратился на вахтенного, на Манцева. — К репитеру! — приказано было Манцеву. — Следить за изменением пеленга! Звонками в машину, сбавлявшими ход, подворотами. руля («Право три!») командир добился того, что пеленг на тральщик стал постоянным. Теперь линкор и тральщик шли параллельными курсами, имея один и тот же ход. Расстояние между ними не изменялось. — Тридцать четыре кабельтова! — воскликнул командир. — Тридцать… — прозвучал голос Болдырева, бесцветный, монотонный.. Болдырев не возражал командиру, не упорствовал, утверждая истинность произносимого им. Он просто выговаривал количество кабельтовых, но на ходовом мостике уже создавалось напряжение чувств, предвещавшее взрыв. Два шага было командиру до боевой рубки. Он сказал в прорезь: — Дальномер! Дистанцию до цели слева сорок пять! Локоть правой руки — в прорези рубки, с левой, свободно опущенной, свисал на ремешке, касаясь настила мостика, потертый бинокль, мощный «цейс». Командир смотрел вниз, на носки ботинок. — Тридцать три кабельтова! — ответила рубка. — Тридцать кабельтовых… — все так же спокойно и безжизненно проговорил Болдырев. Запахло сенсацией, хохмой — и офицеры страдали, кляня Болдырева за идиотскую строптивость. Нашел где ее демонстрировать! Что, что ему вообще надо? Командир дивизиона в дурном настроении? Так поднимись на свой КП и обложи весь дивизион какими угодно словами! Лиши очередного отпуска первого подвернувшегося под руку матроса! Фитиляй направо и налево! Но не выпендривайся на мостике, где все мы! Не впутывай ты нас в эту идиотскую историю. Манцев носился по мостику, ног не чуя. Старпома нет, еще до начала игры он пошел проверять верхние боевые посты, командир отвлечен Болдыревым, а вахта есть вахта. «Так держать! Не ходить!» — это рулевому. «Почему не докладываете о цели справа шестьдесят?» — это сигнальщикам. Никакой цели нет, но сигнальная служба подстегнута, знает отныне, что и у вахтенного есть глаза. Болдырев стоял спиной к Манцеву, командир тяжело и недоуменно смотрел на человека, позабывшего о том, что он всего капитан-лейтенант. Не сделав шага, а наклонившись к Болдыреву, командир тихо— тихо, нежно и вкрадчиво попросил: — Тридцать три? Именно попросил, надеясь, что просьба командира пробьет стену злобного и тупого упрямства. Просьба не приказ, просьба на флоте — выше приказа и настолько обязательна, что уставом даже не предусмотрены кары за неисполнение просьбы. — Тридцать… — Товарищ командир! — во всю мощь заорал Манцев. — У него сегодня день рождения!.. Тридцать лет ему сегодня! Бешено— ненавидящий взгляд командира воткнулся в Манцева — и Олег невольно сделал шаг назад, как от удара. И вовремя — как нельзя вовремя! — пришли: штурман с бумажным прямоугольничком, на котором четко написан был новый курс и момент поворота на него, и матрос с бланком радиограммы. — Вы свободны… — гневно сказал командир, сгоняя с мостика офицеров. — Вы все свободны! — добавил он, чтоб и Болдырев ушел. — «Покой» до половины! — скомандовал Манцев сигнальщикам… Повернули, легли на курс 335 градусов. На мостик. поднялся Милютин, старпомовским нюхом учуял пороховую гарь. Посмотрел на командира, на Манцева, на рулевого. Почитал шифровку. Юркнул в боевую рубку. Дал ответ на шифровку. Покинул рубку, вышел на правое крыло мостика, потом на левое. Манцев почувствовал на себе его царапающий взгляд и насторожился. Наказывать Болдырева за неточно измеренное расстояние нельзя, но наказанию подлежит сам дух неповиновения, склонность к бунту, нетерпимому на корабле! Сто линьков зачинщику! Вздернуть бунтаря на брамрее! В зародыше уничтожить желание кубрика стать мостиком! Болдырев далеко, а Манцев рядом. Да и не так уж важно, кто именно повис над палубой— под парусами, главарь или молчаливый соглашатель. — А кто, кстати, стоит на вахте? — вдруг поинтересовался Милютин, показывая вопросом, что находящийся на вахте старший лейтенант Манцев — безынициативная размазня. Манцев ответил почтительно, назвав себя. Ему стало весело и спокойно. Он понял, что грозит ему, и осмотрелся по всем правилам военно— морского ремесла. К чему— то ведь прицепится всевидящий глаз старпома. Вертлявое воображение Милютина способно на все. Старпом смотрел на берег по правому борту. Поэтому Манцев направил бинокль на тральщик. Жалкий 600— тонный кораблик давно уже изучил все флаги на реях и фалах линкора, увидел, что начальства на нем нет, и поэтому не считал уже линкор военно— морской единицей, действовал так, будто линкор где— то за горизонтом. Под брезентом на корме тральщика громоздились какие— то шаровидные предметы, но флагов, означавших мины на борту, тральщик не нес. Более того, легкомысленно резвился, занявшись какими— то эволюциями в районе возможного маневрирования линкора. В связь по УКВ не вступал. Манцев послал грозный семафор. На тральщике опомнились, поняли, что ни в базе, ни в открытом море послаблений не жди. Выпрямили курс. Подняли флаги «готовлюсь к постановке тралов», но тут же сдернули их. Шкодливый матрос, получив замечание, колесом выкатывает грудь, дерет глотку, пучит глаза. Примерно в таком стиле дулся на линкор тральщик ТЩ— 407. Потом сыграл боевую тревогу, поднял флаг «иже». Сидя на высоком стульчике, Юрий Иванович мурлыкал, побалтывал ножками. Спросил тоном пресыщенного туриста: — Вахтенный, а что там за пароходик слева?.. Какие— то разноцветные тряпочки там подняты… — Тральщик ТЩ— 407, товарищ капитан 2 ранга. Поднят флаг «иже», на тральщике боевая тревога. — А по— моему, там другой флаг: «Вижу мину на осте». Манцев поднял бинокль и опустил его. — Никак нет. «Боевая тревога». — «Вижу мину на осте»! — Никак нет, товарищ капитан 2 ранга! «Иже» «Боевая тревога»! Командир ничем не выдавал себя, лежа в шезлонге. Но, конечно, все слышал. Старпом же вообще не смотрел в сторону тральщика, он сидел спиной к нему. — Я спрашиваю вас, Манцев, какой сигнал поднят на тральщике? — Я отвечаю вам: «Иже»! — И все— таки мне кажется, что… — Никак нет! Между Милютиным и Манцевым — рулевой, не отрывающий взгляда от картушки компаса. Будто ничего не слышит и помощник вахтенного, что-то высчитывая на своем столике. Закрыты глаза командира. Из боевой рубки — ни звука, там — полная тишина и священнодействие. — И все все слышат, и все все понимают. Старпом улыбнулся… Это была дружелюбная, как при встрече с приятнейшим человеком, улыбка, начавшая вскоре увядать, жухнуть. Громко и презрительно Милютин отчеканил: — Вы самонадеянный мальчишка, Манцев! Вас надо отправить в госпиталь проверить зрение. И не только зрение. Не пора ли понять, что к моим словам надо прислушиваться чутко! Таких, кстати, старпомов, как я, всего четверо в военно— морских силах. Он, конечно, имел в виду то, что Военно— Морской флот СССР обладал всего четырьмя линейными кораблями. — — В таком случае, товарищ капитан 2 ранга, более чутко я буду прислушиваться к словам командира 1-й башни. Таких, как он, всего три человека: на линкоре «Петропавловск» 1-й башни нет, еще с войны. Кто-то в рубке не выдержал, коротко хохотнул. Старпом заорал: — Какой сигнал на тральщике?! Манцев увидел, что Милютин свирепеет натурально, последнее слово всегда оставалось за Юрием Ивановичем, это было корабельным законом. Олег еще раз глянул в бинокль на тральщик и вдруг испуганно закричал: — На тральщике поднят флаг «како» — «не могу управляться»! Словно выстреленный катапультой, взлетел командир над шезлонгом, взвился над палубой, упал на мостик и вцепился в ручки машинного телеграфа, переводя его на «стоп». И старпома сдуло со стульчика. «Не могу управляться» могло означать и следующее: руль на тральщике заклинен, и тральщик сейчас поворачивает вправо, столкновение с линкором неизбежно. В два бинокля командир и старпом смотрели на тральщик. На нем желто— черным флагом «иже» обозначалась боевая тревога, обычный сигнал перед заходом в базу и постановкой на якорь. Бинокли опустились. Ни слова не было сказано. Звякнул телеграф, возвращаясь на «средний вперед». Всем все было ясно. Что бы с линкором в ближайшие минуты ни произошло, ответственность понесут командир и старпом, десятикратно будут наказаны, ибо весь мостик был свидетелем того, как оба они сознательно и преднамеренно вводили в заблуждение вахтенного офицера, причем делали это в момент, когда близость берега суживала маневренность линкора и ограничивала его возможности избегнуть столкновения с тральщиком, если бы столкновение это произошло. На мостик уже поднялась очередная смена. «Меняйтесь!» — ..приказал командир, покусывая губы, хотя до 16.00 еще оставалось пятнадцать минут. Олег поднялся на формарс. Он рад был, что Болдырева там не было. Иначе пришлось бы спросить: «Зачем ты это сделал?» И Болдырев мог бы ответить тем же вопросом. Действительно — зачем? Последнее слово останется за старпомом, это уже корабельный закон. И по всем другим законам не Манцеву принадлежит это слово. Два офицера из политуправления сидели на комсомольском собрании в батарее, молчали, стенографировали в уме все выступления, рта не раскрывали, но последнее слово — за ними. Три комиссии подряд проверяли матчасть, обнаружили неполадки в системе орошения погребов и, хотя знали, что неполадки эти устранению не подлежат, о чем известно артотделу флота аж с 1929 года, акт о погребах составили. По камбузной палубе левого борта ходить стыдно, там по вечерам тридцать штрафников (почти у всех по наряду вне очереди) чистят картошку, шуруют ножами, ни на кого не глядя, разве что сделают попытку привстать, когда появится Милютин, а старпом тут же — небрежненьким жестом — отменит все уставные позы и команды. Но увидят штрафники Манцева — и вся бравая компания бросит ножи, выпрямится, застынет, руки по швам, будто услышали зычный окрик: «Вста— ать! Смир— рно!..» И за ними тоже последнее слово — там, на гражданке, когда станут вспоминать командира 5-й батареи. Одно просветление в этом мраке: Долгушин, который выше старпома, поважнее всех командиров, который и с кадровиком потягается, тем самым, что дважды вызывал к себе Манцева, расспрашивал о родственниках. И когда месяц назад Долгушин заговорил с Манцевым на юте, в Олеге слабехонько шевельнулось что-то скорбное, чистое, сердце тронувшее: ему отец привиделся, едва он услышал добрый уверенный голос Долгушина. Начальник политотдела сказал, что не оставит его, Манцева, в беде. Тоже ведь — последнее слово.


17


   Капитан Бродский, терапевт, окулист и невропатолог сразу, пришел к Болдыреву. Не скрыл, что его прислало начальство. Приложил к губам ладошку и продудел что-то бравурное. — Как жизнь, Севочка? Получилось так фальшиво, что Болдырев поморщился. — Брось, Игорь. Коленный рефлекс проверять будешь? — Буду, как же… — обиделся Бродский. — Есть чего почитать? Болдырев подумал. — Есть. «Любовная жизнь Шопена», На французском языке. Давай. Разберусь как— нибудь… А вообще, между нами, что с тобой? Болдырев опять подумал. — Да ничего. Не по твоей линии. По артиллерийской. Затяжной выстрел у меня. — Это как? — Да так. Наводчики жмут на педали, а выстрела нет. Осечка. И открывать затвор орудия нельзя, тлеющий заряд может воспламениться, и тогда уж так бабахнет!.. Чтоб не бабахнуло, командир орудия начинает отсчет времени, и только минут через пять можно открывать затвор. За шесть линкоровских лет капитан Бродский нахватался всякого. — Так, так… А ты — когда начал отсчет? — Знаешь что… — обозлился Болдырев. — Понял. — Бродский поднялся. — Доложу, что в норме. — Матушкина проверь! — крикнул вдогонку ему Болдырев. Сам Болдырев не успел заметить тот день, с которого у него приступами — по пять— шесть суток — пошла позорная для корабельного офицера болезнь: бессонница. Во второй половине августа 2-й артиллерийский дивизион БЧ-2 понес невосполнимые потери. Ушел в академию Валерьянов. На линкоре спохватились, вспомнили, что артиллерист он выдающийся, в позапрошлом году завоевал приз командующего. Пышных проводов не устраивали, обошлись легкими застольями по каютам, командир вышел к трапу провожать будущего академика и историка. Вахтенный офицер записал: «15.35. С корабля убыл капитан-лейтенант Валерьянов — для дальнейшего прохождения службы в военно— учебном заведении». Уход Валерьянова сломал недельный график вахт и дежурств, на командира 4-й башни Вербицкого пала двойная нагрузка. В великой злобе на всех заступил он на вахту в 07.00 — и командиры вахтенных постов на шкафуте и баке предупреждали матросов: «Вербицкий на вахте!.. Вербицкий на вахте!..» (Хорошо знавшие Вербицкого люди говорили, что врагов своих он карает беспощадно, что иные лейтенанты, переведенные на Балтику, и там не спасались от невидимого ножа в длинной руке бывшего сослуживца.) Около десяти утра Ваня Вербицкий выпытал у своего — дивизионного — замполита причину, по которой ко Дню флота он так и не получил четвертую звездочку на погоны. Оказывается, Лукьянов сломал сопротивление Милютина и в личное деле Вербицкого вписал: «С матросами груб, в заботы подчиненных не вникает, с офицерами, равными ему по занимаемой должности, заносчив, склонен к интригам». Расправу с Лукьяновым командир 4-й башни отложил до лучших времен, со своим замполитом решил покончить в недалеком будущем, но с Колюшиным, заместителем командира 2-го артдивизиона, можно рассчитаться немедля, благо тот в 11.00 меняет его. И обстоятельства способствуют: на линкоре собрались офицеры штаба эскадры, предстояли похороны умершего позавчера флагманского минера капитана 1 ранга Пуртова, любившего линкор. Флагманские специалисты постояли у каюты Пуртова, побыли в самой каюте, добрым словом помянули человека, кровь которого в той земле, куда гроб с телом его опустится в 14.30… Ваня Вербицкий мгновенно разобрался в обстановке и все сделал так, чтоб сменивший его Колюшин остался в дураках. Когда вскоре после полудня офицеры штаба вышли на ют, штабного катера с венками они у трапа не увидели. А время шло, время подгоняло, церемония похорон была расписана по минутам. Предполагая, что катер уже на Минной, штаб потребовал барказ. Но — странное дело! — ни одного плавсредства ни у борта, ни на Угольной пристани. Вахтенный офицер старший лейтенант Колюшин вразумительных объяснений дать не мог, чем накалил офицеров штаба до того, что на ют попрошен был старший помощник командира. Милютин еще не появился, а офицеры вдруг увидели штабной катер и — обомлели: изящный катер, уставленный траурными венками, буксировал к барже мусорный плотик. Это было не святотатство даже, а нечто такое, что надо забыть, и забыть так, чтоб ничто не напоминало, а напомнить мог вахтенный офицер, не столкнуться с которым на линкоре невозможно. И снятый с вахты Колюшин понуро вышел на ют с чемоданом, провожали его только Манцев и Гущин. В этот вечер Вербицкий поостерегся идти в кают— компанию на ужин. Он пребывал в некотором смятении после блестяще организованной им буксировки плотика. Меч, вложенный им в руку судьбы, снес голову недруга столь быстро, что сам Вербицкий зажмурился в испуге, притаился в каюте, задраив иллюминатор. Могущество судьбы страшило и возвышало. С кем— то надо было разделить ответственность, судьбу надо было как— то ублаготворить, отвернуть ее взор от Вербицкого. И командир 4-й башни вспомнил: «Орляинцев!» Адъютант командира дважды в год запивал, и его трехдневные запои так же органически входили в боевую подготовку линкора, как стрельбы по воздушным и береговым целям. Но в те недолгие недели, что предшествовали запою и следовали за ним, с памятью адъютанта начинало твориться что-то дикое, фантастическое. Люди и события, выложенные в строгий временной ряд, вдруг отвязывались от летосчисления, разворачивались в обратном направлении, и Орляинцев будто прозревал, видел человека таким, каким будет тот через месяц, год или больше. Со вздохом радости Вербицкий напомнил судьбе, что за минуту до того, как план расправы с Колюшиным сложился у него в голове, адъютант командира, на верхней палубе появлявшийся только в темное время суток, вдруг возник на юте — вестником будущего. Видимо, доказывал судьбе Вербицкий, уход Колюшина с корабля был ею же, судьбою, предопределен, предписан, во всяком случае, высшими земными и небесными инстанциями. Для 2-го артдивизиона Колюшин стал таким же покойником, как и Пуртов для штаба эскадры, о каждом вспоминали хорошо. Олег Манцев внезапно понял, что о Колюшина спотыкались все комиссии, в дивизион прибывающие. Он был больше матросом, чем офицером, повышений по службе не ждал, комиссиям дерзил и к Манцеву их не подпускал. Сильно робел перед старпомом, перед старшими офицерами, но тем не менее всегда был между ними и Манцевым, замедляя и ослабляя сыпавшиеся на 5-ю батарею нападки. Борис Гущин покомандовал дивизионом всего неделю. Пришел приказ, даже два: о присвоении ему очередного воинского звания капитан-лейтенант и о назначении его на крейсер «Фрунзе» старшим артиллеристом. Это было крупное повышение, окупающее прозябание на линкоре, и командир первым поздравил его. Но почти одновременно с приказами из учебных кабинетов на Минной стенке потекли уточненные данные о том, по чьей вине Гущин два года командовал орудиями, стволы которых, вернее — лейнера, были так изношены, что стрелять батарея не могла, и командовать, в сущности. Гущину было нечем. Лежанием за портьерой он покрывал чужой грех. Слухами земля полна, тем более — воды, на линкоре давно уже догадывались, что произошло на одном из эсминцев Балтийского флота летом 1951 года, и теперь узнали точно. Тогда эсминец сдавал зачетную стрельбу по катеру волнового управления, и тогда— то случилась редкостная ошибка, радиолокационные станции корабля перепутали цели, и автомат стрельбы дал на башни и зенитную батарею неправильные установки прицела и целика. Ни один снаряд не попал в катер, ни один осколок, а оценка именно такой стрельбы — жесткая: хоть бы один осколочек в борту катера— цели. «Сделать» осколок и послали Гущина. На щитовой станции пробоина от осколка была «сделана», акт о повреждении катера составлен и подписан, стрельба зачтена. История получила огласку, командир эсминца все свалил на Гущина, своего помощника, хотя и младенцу ясно: без четкого приказа командира эсминца на такой подлог не мог пойти никто. На суде офицерской чести Борис Гущин промолчал.. Теперь справедливость восторжествовала, но торжество это было унизительным для Бориса Гущина. В учебных кабинетах демонстрировалась калька маневрирования эсминца на той стрельбе, все графики отчета, офицеров эскадры ЧФ призывали к бдительности, к честности, взахлеб рассказывали о том, о чем стыдливо помалкивали ранее, и никто из тех, кто профессионально слушал, не спросил, почему внезапно открывшаяся правда нисколько не отразилась на судьбе бывшего командира эсминца, с почетом переведенного на Север, с повышением.. В каюте, при прощальных минутах, Гущин сказал: — Спасибо тебе, Олег. Пришло расставание — и все по— другому видится. Многое я от тебя получил, многому. научился. И думалось хорошо при тебе. Разошлись наши дорожки, когда— то еще встретимся, прости за резкие слова. Кроме как тетке, никому ты личных писем не пишешь, друзей у тебя не было и не будет, свой у тебя путь в этой жизни, своим фарватером идешь. И если подорвешься на мине — подгребай ко мне, да не подгребешь ведь… Олег опустил голову, ему стало стыдно. И сердце поджималось непонятной тоской. Теперь только понял он, как много значил для него этот обозленный и правдивый человек, когда— то подорвавшийся на собственной мине. Своей безжалостностью он предостерег Олега и от щенячьих восторгов, и от многого дурного. От смущения, от неловкости Олег полез в «Техминимум буфетчика», прочитал: «Проводы друга не бывают шумными. Друг, кстати, это мужчина— приятель, даже на широком столе гостеприимства не посягающий на честь избранницы вашего сердца…» — К месту сказано, — одобрил выбор Гущин и стал серьезным, очень серьезным. — К Векшиным на Лабораторную — не ходи!.. От Вербицкого слышал, будто ты и Ритка… Да знаю, что не было этого и не будет! Но дым валит, а огонь сам собой появиться может… Эх, Степка, Степка… — Он открыл дверь каюты, позвал Дрыглюка, спросил, где же, черт возьми, Векшин, и получил ответ, что Векшина нигде найти не могут. — В этикет играет Степа, оставляет нас вдвоем, а мне при нем хотелось говорить… Вот.что. Степа ведь такой: привык на смерть людей провожать. Деревня его в глухой тайге, дом в деревне крайний, у самого леса, через дом валили те, кто на.волю из лагерей рвался, уголовники разные. Степина маманя откупалась от них шматом сала да краюхою хлеба, всем показывала дорогу в топи непроходимые, тем и семью спасала, проколов не было, никто из тех топей так и не выбрался, но до самой гибели добром поминали русскую бабу, ломоть хлеба давшую… — Не надо, Борис, — попросил в смущении Олег. — Не буду. Прощай. Не провожай меня. Дивизионом стал командовать Женя Петухов, временно. Планы учений 5-й батареи он утверждал, ничего не меняя в них, но хмурился, карандаш его застывал над некоторыми пунктами, будто в раздумье. Речь строил из безличных оборотов, чтоб не сталкивались «ты» и «вы». Командир линкора теребил штаб, требуя пополнения, замены и подмены офицеров. Ему было обещано — после докования, в декабре. Но тут же стало известно, что китобойная флотилия «Слава» задерживается на промыслах. Док в октябре полагался флагману флотилии. «Свято место пусто не бывает» — так прокомментировал новость капитан 2 ранга Милютин. Докование линкору перенесли на начало октября.


18


   Уже нависли кии над зеленым сукном, изготовляясь к ударам, уже с грохотом посыпались шахматные фигуры из клетчатого короба, уже нетерпеливыми пальцами мешались костяшки домино… Ждали старпома, который допивал чай. Допил, вошел в салон, опустился в мягчайшее кресло, занимать которое опасались даже в часы отлучек Юрия Ивановича с корабля. Кивнул разрешающе — и сразу же ухнуло, стукнуло, выстрелило: беззаботный вечер в кают— компании, награда за хлопотный день. Опоздавшие к киям и костяшкам ждали своей очереди, рассевшись по диванчикам и креслам. Клонило ко сну после плотного ужина. Приближались перевыборы заведующего столом кают— компании, и покидающий этот пост начальник химической службы корабля старался вовсю, ходил по каютам с приходно— расходными книгами и доказывал, что покупаемые им у частных лиц фрукты, овощи, мясо — наипервейшего сорта и редкостной дешевизны; начхима переводили на Балтику, перевыборы были внеочередными — и необыкновенными блюдами он торопился оставить о себе добрую и долгую память; всегда ведь найдется привереда, который припомнит на выборах и непрожаренную отбивную, и червячка в яблоке, и малую вместимость холодильника. Вестовые в тот вечер подавали суп харчо, мясо, тушенное в виноградных листьях и политое гранатовым соком, предварялся ужин нежно разделанной сельдью, осыпанной грузинскими травками, и завершался сочными желтыми грушами. Деловито, одна к другой приставлялись костяшки домино, тяжелодумно перемещались шахматные фигуры. Вербицкий, испытывая судьбу и старпома, вгонял шары в лузу, что в метре от Милютина, а луза напоминала о трагедии, разыгравшейся прошлой осенью, когда шар угодил Юрию Ивановичу в плечо. Тогда он открыл глаза, спросил номер шара — и не прибавил больше ни слова. Мазила Петухов долго еще сетовал на злой рок, на расположение шаров, из-за чего он и отсидел без берега двенадцать суток. Одним ударом мог Вербицкий решить партию, но неожиданно для партнера положил осторожно кий на сукно, поглотившее звуки, и ушел в дальний угол салона, явно стараясь держаться подальше от офицера, только что вошедшего в кают— компанию. Вошел же капитан-лейтенант, не корабельный, к линкору не прикомандированный, чужой, не из штаба даже. — Капитан-лейтенант Званцев, из газеты… — отрекомендовался он старпому, глядя при этом на офицеров. — Прошу разрешения присутствовать, товарищ капитан 2 ранга. «Добро» было получено… Не словом, старпом приоткрыл глаза и медленно— медленно задраил их веками. Шевельнул ногами, поскреб животик., Заснул, кажется. — Из газеты… — повторил Званцев, и повторил так, что в повисшей затем паузе было, казалось, больше смысла, чем в самих словах. И смысл был такой: «Да. из газеты… Но это не значит, что я чужой. Я — свой, свой…» И все те, кто мог в этой паузе видеть Званцева, а не только слышать, глянули на него и убедились, что да, свой: не чернильная душа, подшивающая бумажки за редакционным столом, а высокий стройный офицер плавсостава, знающий порядки ходового мостика, верхней палубы, командных пунктов и, конечно, кают— компании. — Привет андреевскому флагу! — произнес он развязно, подходя к столику с домино, но тут же понизил голос, обращаясь только к офицерам и выключая старпома из числа слушателей. — Христолюбивое воинство услаждает свои души игрою, привитой флоту голландцами?.. Будем знакомы: ваш будущий летописец, с некоторых пор приступил к обязанностям пачкуна во «Флаге Родины», известен и кое— какими сорняками на страницах «Красного флота»… Болван! Кто ж так ходит? — упрекнул он Олега Манцева, и в «болване» отсутствовало что— либо обидное, в «болване» сквозило уважение к ходу играющего, признание неоспоримости того, что Манцев — игрок высокого класса и замечание, даже в грубоватой форме, не поколеблет авторитета его. — С такими костями игру надо отдавать другому. Выразительный голос, редкостно выразительный, двойное, а то и тройное значение слов и фраз обнаруживалось минутою спустя при осмыслении их. Старо было и «андреевский флаг», и «воинство», и «пачкун», но произносилось так, что в словах была сразу и насмешка над ними, словами, над самим Званцевым, щеголяющим набором банальностей, и над линкоровскими офицерами, позволяющими Званцеву насмехаться. Некоторое время ушло на обдумывание того факта, что в кают— компании — корреспондент. Пишущая и малюющая братия вниманием своим линкор не обделяла. Вдумчивым шахматистом показал себя один ленинградский драматург. Прекрасным парнем признан был художник из студии имени Грекова. Званцев, Званцев… Фамилии такой во «Флаге Родины» пока не попадалось. Корреспондент же постоял над шахматными столиками, потом разочарованно, досадливо щелкнул пальцами, отходя от столиков, будто кем— то из игравших сделан явно неудачный ход, совсем не тот, который надо было сделать и который он, Званцев, знает, но указывать не решается, уважая таинство игры. Сел наконец— то рядом с начбоем, командиром группы боепитания. Заговорил о чем— то черноморском, игриво называя Черноморский флот ЧОФом (не ЧФ, а ЧОФ), иронически подчеркивая несхожесть суровейшего ТОФа (Тихоокеанский флот) с флотом мягкоклиматного юга.