Рассчитавшись с возчиками, выдержав долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, опиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки, Пимена, никаких наказов о греческом художнике не поступало (впрочем, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость), удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
   Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак. Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной грязью, хлопотливо суетились в улицах. Повсюду часто и настойчиво-зло стучали топоры. Город строился, вырастая из грязи и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
   Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу — фрязин, а то черкашенин али грек, купец, должно!
   Из какого-то глубокого погреба доставали с охами и руганью забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления. Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.
   С площади, окруженной церквами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался по-за верхами речной стены вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках, серо-синюю ширь заречья.
   Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены, едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так (и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор). Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.
   Однако в келье ждала его приятная неожиданность: топилась печь, слоисто плавал дым, принимая на себя багровые отблески пламени из устья. Пол был подметен и вымыт, вещи мастера развешаны по спицам и заботливо разложены вдоль стены, и даже кровать застелена была пышным, набитым свежею соломою сенником, покрытым сверху полосатою рядниной.
   Вошел монастырский служка с беремем дров, улыбнулся Феофану, сказал:
   — От великого князя присылали! Духовник еговый, Федор, тебя прошал, да не ведали, батюшко, где и бродишь! Из утра созывают, вишь, на беседу к Богоявлению!
   Феофан все-таки проверил, проводивши служку, свое добро, пересчитал оставшиеся гривны-новгородки. Все было, однако, цело. Сказанная ему вороватость московитов не оправдалась на этот раз. Даже и хлеб, и глиняный жбан с квасом были приготовлены ему, и блюдо моченой брусницы, что уже и вовсе растрогало мастера.
   Утвердивши на божнице икону святого Николы, подарок новгородских изографов, и помолясь, Феофан, в исподнем, улегся спать, скинув верхнее платье и сапоги и натянув на себя курчавый мех дорожного овчинного зипуна, с наслаждением вытянувши долгие сухие ноги, порядком промороженные в пути. Было хорошо, тепло и удобно. Свежая, пахнущая рожью солома упруго подавалась усталому телу. Едва мерцал огонек лампады. Утихли к ночи настойчивые топоры, и ветер за стеною уже заводил свою долгую песню, заметая белым искристым покрывалом испакощенное лоно земли.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   Наутро все было бело от выпавшего за ночь снега. Феофан, проспавший с дороги полунощницу, отстоял заутреню с литургией в тесном, срубленном абы как, на время, бревенчатом храме (после сановитых новогородских соборов показалось особенно тесно и темно) и уже готовился идти с братией в трапезную, как захлопотанный служка, отозвавши художника посторонь, повестил, что его зовут и сани уже присланы. Пешком тут, как в Новом Городе, знатные люди не ходили вовсе.
   Сани понеслись, виляя, по мерцающему тысячью цветных огоньков снегу, взметая снежные вихри, огибая чьи-то палаты, горы бревен, теса, драни и груды строительного мусора, промчались вдоль высокого тына, заворачивали еще и еще, едва протиснувшись в узости между городовою стеною и церковью, и наконец стали у крыльца невеликой каменной палаты, пристроенной вплоть ко храму.
   Слегка разочарованный Феофан (мыслилось, его везут в княжеские терема) поднялся по кирпичным ступеням и оказался в сводчатом покое, грубо побеленном, видимо, сразу после пожара города. Навстречу ему выступил внимательноглазый, с легкою походкой клирик. Представясь, назвался Федором, игуменом Симонова монастыря, — тем самым обманувши и вторую надежду Феофана, на встречу с митрополитом Пименом, — мановением длани пригласил к столу. Впрочем, соленые рыжики, холодная севрюжина с хреном, горчицею и прочими специями, вяленые снетки и тройная стерляжья уха, за которой последовала каша сорочинского пшена, сопровожденная заедками, и греческое вино, пироги с морошкою, брусника и сотовый мед скоро и полно примирили проголодавшегося изографа со скромностью встречи, да и игумен Федор, назвавшийся к тому же княжеским духовником, скоро расположил Феофана к себе. Он неплохо владел греческим и оказался достойным собеседником. Живо расспрашивал о Новгороде и его красотах, о ереси так называемых стригольников, а также о Константинополе и навычаях василевсов, о предполагаемой унии с латинами, которая больше всего тревожила русичей, о генуэзских фрягах и, словом, не уронил в глазах Феофана чести города, ни достоинства церкви московской. (Вчера, бродя по грязной, отстраивавшейся Москве, Феофан грехом подумал было, что с отъездом Киприана не осталось и никоторого ученого мужа в этом городе.) Присутствующие за столом спасский архимандрит и два старца больше молчали, приглядываясь к греческому мастеру. Лишь к концу трапезы один из них, с легким прищуром, посетовал, что владыка Киприан, премного хваливший художника, ныне уже сошел с престола, но они ждут, что и новый владыка, Пимен, не станет небрегать рекомыми талантами иконописных дел мастера. Феофан сдержанно поклонился.
   Так ли, сяк, но после гостеванья у княжего духовника жизнь Феофана на Москве наладилась. Он продолжал находиться в той же келье Чудова монастыря (с жильем в недавно выгоревшей и набитой народом Москве было трудно), но у него появились ученики, вновь заработала каменная краскотерка, и уже стругались кленовые доски, уже набивалась паволока на ковчеги будущих новых икон сгоревших иконостасов и боярских божниц, и уже предвкушалось, как тронет он — неизбывным чудом начала каждой новой работы — разведенные на яйце с пивом краски, как проложит первые бегучие очерки священных фигур по сияющему алебастровому левкасу, придавая безглазой поверхности разом и глубину, и смысл, как ощутит вновь и опять то упоительное чувство прикосновения к чуду и легкого страха, которое посещало его всегда, когда он после большого перерыва брался за кисть.
   Начали заходить и московские иконописцы, сперва иноки, а там и миряне, живущие на посаде в Занеглименье. Любовали жадными взорами лазурь и пурпур, осторожно, хоронясь друг друга, выспрашивали о тайнах мастерства (иные не ведали даже, чем алебастровый левкас отличен от обычного!), брали в руки «зуб рыбий», большой моржовый клык, коим Феофан лощил и доводил до блеска поверхность загрунтованных досок. Словом, началась привычная и любимая им работа, и токмо одно было неясно до сих пор, дадут ли ему и когда расписывать заново обгорелые московские храмы? Для него, как и для всякого большого мастера, стенопись была главным делом жизни, а иконные образа — проходной, не столь уже и важной работой, хоть и делал он ее со всем тщанием, выписывая фигуры святых на досках гораздо аккуратнее; чем на сырой оштукатуренной стене, где надо было спешить записать в один день всю поверхность, подготовленную мастерами. Охра только к сырой обмазке «прилипает», образуя не смываемый и не растворимый водою красочный слой (почему и способ такого письма, самого трудного, но и самого прочного, называется по-фряжски «фреско», что значит «свежая»). Ну и, что важнее для мастера: иконные лики писать — или воссоздавать весь мир христианской космогонии на стенах, столбах и сводах храма, знаменующего собою зримый и потусторонний миры, с раем и адом, с изображениями сошествия святого Духа на апостолов и Страшного суда, со всею священной историей, с подвигами пророков и праведников, с рядами святых воинов и вероучителей, с образами евангелистов в парусах храма и с самим Вседержителем в высокой подкупольной глубине!
   Свою судьбу и работу свою мерил Феофан ни чем иным, как количеством расписанных им церквей, и потому днешний труд рассматривал токмо подготовкою к тому, важнейшему и славнейшему, сходному с подвигами христианских праведников, что, увы, зависело от решения нынешнего митрополита московского Пимена! Тем паче пока его даже к восстановлению каменного храма Чуда архангела Михаила, возведенного еще при митрополите Алексии, не приглашали.
   Изографы на Москве имелись нарочитые, но как-то со сторон, все более приезжие из иных градов, укоренившиеся здесь суздальцы и володимерцы, даже тверичи, подчас со своим навычаем и пошибом, и потому отнюдь не совокуплявшиеся воедино и не составлявшие, как в Новгороде, своей живописной школы, узнаваемой едва ли не в каждом написанном ими образе. В этом тоже была, как понял Феофан, «столичность» Москвы, а вместе и сравнительная молодость города.
   Приходили бояре. Стояли, в долгой узорной сряде, взирали, как пишет художник. Заказывая образ, осторожно выспрашивали о цене. Все строились, и серебра было мало у всех.
   Однажды явился бело-румяный, в каштановой бороде молодой дородный красавец. Щурясь, обозрел работу, бросил слово-два, по которым прояснело, что в письме иконном добрый знаток, сказал:
   — Мечтаешь, поди, церкву расписать? — Воздохнул: — Погорела Москва!
   Феофан кинул глазом. Гость вольно ходил по горнице. Полы распахнутого, травами шитого, палевого, рытого бархата опашня почти задевали стоящие у стен иконы. Сапоги, востроносые, цветные, на высоких красных каблуках, верно, татарские, булгарской работы, точно и смело печатали шаг. Москвичи-подмастерья словно пришипились, раздались по углам. Два краснорожих молодца в алом сукне и с узорным железом в руках, что вошли с гостем, замерли у двери.
   — Из Царьграда? — вопросил вельможный красавец. Феофан кивнул.
   — Новый терем рублю! — пояснил гость. — Сожгали ордынцы! А мечтаю на то лето каменный класть! Дак ты, тово, распишешь ле?
   Феофан, все не понимая, кто перед ним, опять неспешно склонил голову.
   — Поглянь место, тово! — повелительно предложил гость и, не сожидая согласия Феофана, пошел к двери. Только тут посунувшийся к нему подручный шепнул изографу:
   — Брат великого князя, двоюродник! Воевода! Владимир Андреич, сам!
   Феофан накинул зипун, опоясался. На улице ждал расписной возок со слюдяными оконцами, обитый изнутри волчьим мехом. Серпуховский князь плюхнулся на сиденье, разбросав ноги в щегольских сапогах, мастеру указал долонью супротив себя:
   — Садись!
   До речной стены можно было бы пройти и пешком, впрочем, Феофан уже начал привыкать к тому, что знатные люди тут не ходили, а ездили.
   Новорубленый княжеский терем стоял за соборной площадью на самом взлобке берега, и из окон в чистых прозрачных слюдяных оконницах широко смотрелось заречье с садами и теремами, оснеженным полем, пересеченным струями дорог и окаймленным синими лесами в седой морозной дымке.
   — Вон тамо — Орда! — сказал князь, воздохнув и без обычной улыбки своей указывая на заречную, уходящую вдаль разъезженную дожелта дорогу. Помолчал, присовокупил: — Так и зовут в народе — Ордынка!
   Вишь разбили было бусурман, а ноне опеть платим дани-выходы… Тохтамыша того кто и знал! Брат ноне сына в Орду посылает… Ну! Прошу к столу, моих хлеба-соли отведать! — перебил он сам себя, вновь расплываясь в незаботных улыбках. Слуги стремглав уже накрывали столы.
   — Вот эдак-то станет и каменный терем! Дак на той-то стене, прямь окон, град Московской ты мне изобрази! К той поре и отстроят, узришь, сколь красовит город!
   Князь явно гордился уничтоженною и теперь упрямо восстающею из пепла Москвой.
   После обильной трапезы с дичиной и разнообразным печевом (пост еще не наступил) Владимир Андреич, обтирая усы и бороду тканым рушником, вновь глянул пристально в очи Феофану (до того балагурил с сотрапезниками, боярами и послужильцами своего двора, как понял изограф), посмотрел строго, ставши на миг много старше своих лет:
   — Дак помни, мастер! Удоволишь, осыплю добром! А пока — вот тебе залог! Дабы не забывал меня! — Румяные уста князя опять тронула озорная усмешка, когда передавал зодчему, снявши с руки, массивное серебряное кольцо с камнем ясписом.
   А владыка Пимен все не ехал. Он путешествовал по разным городам, собирая дани и что-то устрояя, и по-прежнему неясно было, поручит ли мастеру, воротясь на Москву, достойную того работу по храмовой росписи.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   Равномерно постукивая, скребет краскотерка. Сыплется и сыплется желто-коричневая каменная пыль. Феофан, краем глаза взглядывая на подмастерьев (второй, высунув от напряжения язык, лощит рыбьим зубом уже отверделый левкас на большой иконной доске), щурится, перебирает кисти. Кисти разные, есть дорогие, из бобровой и из соболиной шерсти, есть колонковые, есть попроще, беличьи, есть твердые, из кабаньей щетины или конского волоса, круглые и лопаточкой, великие и малые — для какой работы смотря. В яичных скорлупках-половинках дожидают уже разведенные на яичных желтках пополам с пивом или хлебным квасом краски. Юный послушник Епифаний, понравившийся чем-то греческому мастеру (тоже живописец, однако таланом больше, как видится, привержен к хитрости книжной), любопытно и жадно внимает мастеру, тоже с острым интересом взглядывает на медленные персты византийского изографа, перебирающего орудия ремесла. Мастер не работает по «подлинникам», не давит на доске заранее очерк фигуры, и Епяфания больше всего поражает эта зримая бестрепетность, с которой грек проводит первые линии, кладет первые мазки по гладкой поверхности левкаса, будто бы уже видя мысленным взором полностью то, что должно возникнуть под его кистью.
   — Палеолог готов принять унию! — говорит Феофан, отвечая на вопрос, только что заданный Епифанием. — Лишь бы защитить чужими руками жалкие остатки империи! Народ, руковожающие коим готовы отречься от древних святынь, от веры пращуров, приуготовлен к гибели! Виждь, отроче, и внемли! По то и Иоанн Кантакузин не возмог ничего совершить… сами греки не позволили ему спасти империю! Чернь, охлос, кидала камни в последнего великого василевса своего! По то и я здесь, и многие из нас покидают священный город. Талан, знания, мужество, даже воля и честь становят не надобны, ежели гибнет государство. Не повторяйте наших ошибок вы, русичи! Не избирайте себе ничтожных правителей, и пуще всего таких, кои брегут отечеством своим, мысля спастись чужою силою! Сила должна быть токмо своя! Палеологи нанимали на службу каталонцев, фрягов и франков, утопивши в крови Вифинию, откуда выходили лучшие моряки и солдаты Византии! И вот — земли Никейской империи под османами, торговля, едва не вся, перешла из Константинополя в Галату, и мы, потомки великих предков, стали ничем!
   Теперь нам, грекам, предлагают унию с Римом! Подчинить православную церковь, единственно сохранившую заветы Христа, латинскому Папе, вместо соборности получить церковную иерархию, где даже Бог-Отец отделен от Бога-Сына, а о потустороннем велено узнавать лишь посредством умственных ухищрений, ибо откровения старцев афонских признаны не более чем больным бредом их воображения… Сколь умален, сколь мелок человек, коему не оставлено даже право обожения, не дано зримо и чувственно прикоснуться благодати Фаворского света!
   Зри, Епифание, егда будут вас работити иные языки, то прежде всего потщатся лишить русичей веры православной, а там и власти, и зажитка, и книжного разумения…
   Феофан замолк. Последнее он говорил уже безотчетно, повторяя давно выношенное, отлившееся в строгие словесные формулы. И мысль, и рука его были устремлены к деланию. И вот первая, бегучая, слегка изломанная линия пролегла по белизне иконной доски, за нею вторая, третья… Мастер наконец опустил кисть, передыхая. До того он хватал новые кисти почти не глядя, все быстрей и быстрей, нанося то широкие долгие мазки, то почти удары, стремглав падающие на левкас, и уже среди арок, башенок и кровель полусказочного города явственно обозначились фигуры «Сретения» — младенца Иисуса и присных его на пороге храма.
   Епифаний смотрел, полураскрывши рот. Подмастерья тоже вперились глазами в икону, позабыв на миг об орудьях своих. У них на глазах творилось чудо, великое чудо художества, столь схожее с Господним творением, открывалось окно в тот, иной, потусторонний мир.
   Никто из них не заметил в сей миг и не услышал скрипа саней на улице, и токмо когда открылась настылая дверь, впустив в облаке пара целую череду клириков, стало ясно, что пожаловал важный гость. Феофан не ждал уже никого из великих и потому слегка растерялся, понявши, что к нему пожаловал сам митрополит Пимен.
   Новый владыка был черен и полноват, он бегал глазами, а улыбаясь или говоря что-либо, неприятно морщил нос, вздергивая верхнею губой. Как на грех, готовых работ почти не было. Пимен глядел, кивал, выслушивая объяснения мастера, так и не давши понять, по нраву ли ему то, что он видит.
   Несколько запоздав, в покой вступил Федор Симоновский. Начался увертливый разговор с воздыханиями и жалобами на церковную скудоту. Получалось, что с росписью храмов надобно подождать, и Киприан паки был неправ, столь рано вызвавши мастера из Нова-Города. Доколе, мол, град московский не будет отстроен вновь, не в подъем затевать дорогое храмовое художество.
   Феофан слушал, постепенно наливаясь гневом и каменея ликом, что у него происходило всегда, когда мастер впадал в бешенство. Захотелось мгновением бросить все и враз выехать вон из Москвы.
   Впрочем, повздыхав, посуетясь, посовавшись во все углы хоромины, покивав на многословные объяснения Федора, высказанные вполголоса: — «Великий князь знает?» — только услышал Феофан вопрос Пимена, которого — понял он в этот миг — нимало не интересовала сама живопись, ни мастерство, ни талан, ни даже известность мастера, а лишь сложные отношения боярской господы московской. И то, что великий князь все еще не принял грека, имело для Пимена, как кажется, большее значение, чем все, увиденное им воочию. На уходе, впрочем, Пимен приказал оставить все как есть, не лишая художника монастырской руги.
   Таковы были дела изографа, когда епископ Дионисий, вернувшийся из Царьграда, появился на Москве.
   Дионисий приветствовал Феофана как старого знакомца, расспросил о Новгороде, выслушал горький отчет мастера о встрече с Пименом и сразу же предложил ехать в Нижний, восстанавливать закопченные после пожара и татарского взятия Нижнего фрески в Спасском соборе. Дело было решено почти что в несколько мгновений. Дионисий тут же вручил художнику две грамоты: строгую, монастырскому начальству, с повелением достойно принять мастера, и рекомендательную, для князя, а также задаток серебром.
   На отъезд мастера набежало много московских знакомцев. Пили отвальную, прошали не забывать.
   Епифаний, которого Феофан успел полюбить, был тут же и едва не плакал, прощаясь. Принес в подарок мастеру тонкой работы кованую медную братину. На вопрос, чем отдарить, Епифаний, разом покрывшись густым румянцем, скрывшим на миг все его рыжие веснушки, возразил:
   — Отче! Ежели будет у тебя малый час, напиши мне красками Софию Цареградскую, воздвигнутую великим Юстинианом! Бают, она с весь наш Кремник величиной! Сколько там столпов и околостолпий, сходов и восходов, переводов и переходов, различных палат, престолов и лестниц, окон и дверей! А еще бают, там на столпе изваян сам Юстиниан, и в правой руке у него яблоко медяно, таковое мерою, что в него входит два с половиной ведра воды! Чтобы я мог положить этот лист в начале книги и, вспоминая тебя, мог бы представить себе, что нахожусь в Царьграде!
   Глаза у Епифания, когда он выговаривал все это, были отчаянные от собственной дерзости и желания получить просимое. Феофан ответил вьюноше с мягкой улыбкою:
   — Всего, что ты перечислил тут, невозможно враз написать ни на каком самом пространном листе. То, что я могу изобразить, будет сотая доля, малость от множества, ну, а остальное ты сам себе представишь и уразумеешь, глядя на малое изображение!
   Сказав это, Феофан вынул кисть, развернул лист плотной александрийской бумаги и быстро под взорами онемевших сотрапезников и провожальщиков стал набрасывать очерк Софии Цареградской так, как он отпечатался в его памяти. Феофан не ведал, сколько минуло времени, когда наконец отвалился на лавке, почти роняя кисть, глянул еще раз придирчиво строго, подправивши там и сям, и подал рисунок Епифанию. Художники столпились вокруг, молча рассматривали Феофанов дар. К простывшим яствам никто из них не спешил возвращаться. (Позже рисунок Феофана начнут перерисовывать себе многие изографы, и сам Епифаний изобразит его четырехкратно в большом напрестольном Евангелии.) Но тут даже и не хвалили еще, а перемолчали благоговейно и, допив свои чары, молча разошлись, потрясенные быстротою и искусством работы знаменитого грека. И долго, и много говорили и вспоминали о нем, когда мастер уже скакал в зимних санях по Владимирской дороге в сторону Нижнего Новгорода, покидая Москву со сложным чувством, в котором к радости близкого большого труда примешивалось и смутное сожаление о покинутой столице Московии, к которой, скорее чувствовал, чем понимал Феофан, сходились ныне все надежды и чаяния лесной и холмистой русской страны.
   Вот о чем, о какой потере для художества московского толковали иноки в Симонове монастыре в день прихода туда игумена Сергия, так больше никогда и не встретившегося с греческим изографом. А юный Андрей Рублев познакомился с Феофаном много позже, когда тот вторично и уже навсегда воротил на Москву.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   Дела на Москве шли ни шатко ни валко.
   В Орду к новому хану устремили, почитай, все залесские князья. Поехал Борис Костянтиныч Городецкий вновь спорить с племянниками о Нижнем Новгороде; Дмитрий Костянтиныч послал туда же второго сына, Семена (Кирдяпа сидел в Орде не понять — не то подручником, не то заложником хана), отправился и Михайло Тверской с сыном Александром, по слухам, вновь искать великого княжения под Дмитрием… Нелепая минувшей осенью сдача города пьяною чернью грозила теперь вновь обрушить все с таким тщанием возводимое и уже было возведенное здание московской государственности.
   Дмитрий, избавившись от Киприана, места себе не находил. Все шло и вкривь и вкось. Ордынский посол Карач недвусмысленно потребовал прежней «великой» дани, угрожая вторичным набегом. И лучше было соглашаться на дань, чем рисковать новою переписью — «числом», после которого дань могла легко вырасти вчетверо, ежели не впятеро, ибо за прошедшее с последнего «числа» столетие с лишком земля разрослась, полюднела и побогатела несказанно. Выросли целые городки, слободы, починки и села там, где были при князе Даниле еще безлюдье и глушь. Монахи нынче в поисках уединения уходили на Дубну, прятались среди буреломов и болот, а то и в заволжские дальние дали, в галичские, белозерские и вологодские пределы, хотя и там земля густела деревнями, возникали острожки, на судоходных реках строились вымолы, и, быть может, именно это незримое глазу, но неуклонное наполнение земли и являлось основою всего, что делали воеводы и князья, сталкиваясь в непрестанных воинственных сшибках друг с другом и с татарами.
   Во всяком случае, он, Дмитрий, коему сейчас не хватало всего — леса, хлеба, лопоти, серебра, — был в ответе за всю землю, весь «язык» русский, а выгнав митрополита, и за духовное окормление русичей (в чем ему, как великому князю, вручены были право и власть самим Господом, в это Дмитрий верил, и верил свято. О том и покойный батька Олексей баял ему не единожды!) И вот теперь покинутая им Москва сожжена, княжество разгромлено, тверичи вновь подняли голову, в великом Новгороде и Пскове бушует ересь, ордынские дани умножились и многажды проклятый им Олег, как и вся Рязань, неодолимо, раз за разом, встающая из пепла вражеских нахождений и погромов, уже вновь угрожает Москве.
   Войско, посланное на Олега Филипповым постом, вернулось к Рождеству. Гнали стада, вели полон. Но скот приходило забивать — не было сенов, запасенные копны вокруг всей Москвы пожгли и разволочили татары, и сено то, раструшенное со снегом и грязью, уже не годилось в корм самой нетребовательной скотине. Скот забивали, кормили народ, полон расселили по опустевшим деревням и селам, и все одно не было серебра, нечем было платить дань, новонасельники нуждались и в том, и в другом, и в третьем, иные потихоньку разбегались, возвращаясь к себе, за Оку. А Олег уже вновь, собравши неведомые силы, подступил к Рязани, откуда бежали с позором, почти без бою, посаженные там московские наместники…