Эльвира Валерьевна Барякина
Белый Шанхай

   Павлу Мамаеву

Глава 1

1

   Декабрь 1922 года
   Отец Серафим имел рост медвежий, кулаки-гири и бороду богатую, серьезную – на два цвета от природы крашенную: вокруг губ светлые волоса, на щеках – темные. Служил он в церкви Святого Николая Чудотворца, что на углу Калашниковского проспекта.
   Явились большевики, растерзали Петроград. Отец Серафим с матушкой подались на восток, к адмиралу Колчаку, – молиться о победе белого воинства.
   Всякого натерпелись. Дырка на скуфье от пули-дуры – это под Ново-Николаевском. А рубец через всю спину – это сабля красного конника. Белая армия отступала с потерями. Императора замучили, Колчака убили, правительство во Владивостоке не знало, за что хвататься – то ли за винтовки, то ли за чемоданы.
   Матушка Наталья плакала. Свойство у нее такое – обо всех плакать.
   Проиграли Россию, проспорили на съездах да в штабах.
   Остатки белой армии погрузили на корабли – ржавые, из милости оставленные японцами после разгрома 1905 года. В трюмах тесно, как в трамвае. Бабы начали из одеял перегородки делать, чтоб каждой свое место застолбить. Кто знает, сколько плыть придется? А быт требует интимности.
   Отец Серафим вышел на корму. Посеревший российский флаг бился от ветра. В кильватере – буксиры, канонерки, ледоколы – все, что удалось собрать по акватории Владивостока.
   – Мы покидаем территориальные воды, – прокричал капитан в рупор.
   Мальчишки-кадеты, воробьята мерзлые, – губы дрожат, глаза отчаянные. Подняли руки к козырькам: честь отдали синим сопкам на горизонте. За ними и остальные военные. Казачий офицер снял фуражку, трижды перекрестился. Сестра милосердия в белой косынке рыдала, как по покойнику.
   – Куда ж мы теперь? – спросил отец Серафим.
   У капитана дернулось горло.
   – Старк даст знать.
 
   Контр-адмирал Старк – всему голова. Девять тысяч душ вывел из Владивостока – в полную неизвестность. Япония? Филиппины? Гавайские острова? У одного кадета был географический атлас: он показывал, где эти острова находятся. А что там за народ живет и какому богу молится?
   Зашли в корейский порт Гензан – просить милости у японцев.[1] Днем старшие офицеры ехали переговариваться с властями: чтобы пустили русских беженцев жить свободно, вне разбитого на берегу лагеря. Остальные копали оросительные канавы – за это давали лепешки и японский суп с – прости господи! – водорослью.
   В бараках дружественного Красного Креста отец Серафим познакомился с Климом Роговым, бывшим репортером.
   – Особый человек, – сказала про него матушка Наталья. – Воодушевляющий.
   Наружность у него была такая: высотой почти до уха отца Серафима, плечи широкие, но костлявые. Лицо – как если бы князь обеднел да поизносился. Не настоящий, конечно, а из тех, что на плакатах рисуют и в синематографе показывают.
   Клим Рогов до революции в таких местах бывал, названий которых без бумажки не упомнишь. Каждый вечер он разводил перед бараком неположенный костер и рассказывал при большом стечении народа – когда про Америку, когда про Китай, когда про свое российское житье-бытье.
   В восемнадцатом году он с супругой удрал от большевиков из родного Нижнего Новгорода. Супругу его звали Нина Васильевна Купина. Клим возил с собой серебряного сатира, отпиливал от него кусочки и на хлеб менял. А чтоб пролетарии не польстились, выкрасил статуэтку черной краской и говорил, что это портрет явления природы: рогатого мужика из Смоленской губернии – для научного музея.
   Врал Клим, нет ли – бог его знает. Нина Васильевна кивала головой в каракулевой шапочке – подтверждала. Тоже особая женщина была. Пальто сиреневое, стройность фигуры показывающее. На ногах – балетные розовые туфли с лентами – это зимой-то! Лицо чернобровое, с приятностью. Хитра была – договорилась с японскими властями, что будет составлять и распространять листовки среди беженцев: «Русские! Возвращайтесь домой! В Корее и Японии вас никто не ждет…» Бумага для этих листовок была рисовая: мягкая и прочная – лучше не придумаешь для утепления шинелей и сапог. Многие потом Нине Васильевне спасибо сказали – без этих листовок как зимовать?
 
   В мятом ведре булькал кипяток, Нина Васильевна чай заваривала – зеленый, китайский. Клим показывал карточные фокусы и вынимал семерку червей из рукава полковника Терехова, а даму пик – из-под шляпки мадам Пановой. Раз в неделю танцы устраивал: военнопленный чех Иржи Лабуда на губной гармошке играл, ротмистр Митрохин – на двухрядке, еврей один на скрипке пиликал.
   Матушка Наталья пела про есаула и вольную степь – голос ей был даден необыкновенный. Все слушали, не смея вздохнуть. Клим Рогов слова на обороте листовки писал – для оглохшего от контузии урядника. Тот читал и светлел лицом.
   Японцы гнали русских беженцев. Инспектор прибыл на авто – навонял бензином. Переводчик разъяснил его слова:
   – Уезжайте куда хотите.
   Бабы снова реветь.
   Контр-адмирал Старк погрузил всех на корабли. Народу уже меньше было: кто-то помер, кто-то в Харбин подался, кого-то японцы разобрали – для строительных и землекопательных нужд.
   Вышли в море шестнадцать кораблей. До Китая добрались четырнадцать: «Лейтенант Дыдымов» и «Аякс» затонули во время шторма – никто не спасся.
 
   Воды Мирового океана были голубыми, а стали бурыми.
   – Здесь река Янцзы впадает, – сказал капитан. – По левую руку будет приток Хуанпу, по нему дойдем до Шанхая – может, там нас примут.
   В географическом атласе было сказано так:
   «Шанхай – главный пункт внешней торговли на Дальнем Востоке. Полтора миллиона жителей. Город поделен на три части: китайскую, французскую и международную. Архитектура двух последних – преимущественно европейского типа. Французская концессия подчиняется генерал-губернатору Индокитая, а через него – правительству в Париже. Международное поселение находится в совместном ведении Англии, Северо-Американских Соединенных Штатов, Японии и других Великих Держав. Общеупотребимый язык – английский. Местное население сообщается с иностранцами на пиджин – ломаном английском. Многие знают французский».
   Клим Рогов бывал и в Шанхае. Он объяснил, что белые господа хозяйничают там, как у себя дома, а китайцев и прочих цветных за людей не считают. Слуг, даже пожилых, называют «бой» – «мальчик». И дают им номера: бой номер один, номер два, номер три.
   Еще Клим сказал, что Шанхай – город солидный и деловой и в нем столько народов перемешано, что русских должны принять безболезненно.
   Предсказатель из Клима Рогова, как из отца Серафима – чекист. Флотилия Старка встала в устье реки Хуанпу. До Шанхая двенадцать миль вверх по течению, но дальше корабли не пустили. Две тысячи беженцев, большинство – солдаты и офицеры, никаким ремеслам не обученные. Два кадетских корпуса – Сибирский и Хабаровский: семьсот человек детей – от двенадцати до восемнадцати лет. В трюмах – военное имущество: гранаты, снаряды и прочее.
   – Нам лишней преступности в городе не надо, – сказал английский офицер, представитель Шанхая. – Вы жрать захотите и пойдете людей грабить. Просьба катиться к чертовой матери.
   Старк бахнул кулаком:
   – У нас запасов питьевой воды на две недели. Уголь есть только для приготовления пищи. Пароходы нуждаются в срочном ремонте. Не уйдем!
   Сторожить безумных русских прибыли два военных корабля.
   Потекли недели. Небо такое, что смотреть противно – сырая мгла. Снежок на антеннах, а на палубе лужи – все растаяло. Кормят присланной благотворителями едой – «батат» называется. Старк съездил на моторной лодке к властям и сказал, что во вверенной ему флотилии начался голод. Сжалились – сначала прислали инспекцию, а потом батат. Но на берег так и не пустили.
   Это по-христиански? С японцев спрос невелик – они в Господа Бога не веруют. А англичане-то с французами! Люди за двенадцать миль от них погибают, а им дела нет. Китайцам жить в Шанхае можно, а русскому белому воинству – нельзя. Видели мы ваших китайцев во Владивостоке: дрань косоглазая – на рынке ворованным тряпьем торгуют, лапшу палками едят. Они вам милее?
   Связь между кораблями – только сигнальными флагами. Электричество берегли. Иной раз шлюпку спускали – хоть новостями обменяться. Впрочем, какие у нас новости? Китайские благотворители вместо угля прислали угольную пыль – и здесь обжулили. Сами хотят, чтоб уехали, сами дерьмо подсовывают.
   Ох, тоска моя, тоска! Отец Серафим ночью глаз не мог сомкнуть: бродил среди спящих, молился, думал. Вышел воздухом подышать, сел на лафет орудия – кругом туман, на дальнем берегу – мутные огоньки крепости Усун. На задранном в небо дуле пеленки сушатся – у мадам Барановой младенчик народился.
   Луч карманного фонаря пробежал по палубе. Вроде голоса, вроде не по-русски. Отец Серафим спрятался за мадам-барановскую пеленку.
   Двое с великим бережением пронесли ящик, затем еще, еще… И все тихо, по-воровски. Отец Серафим хотел караул кричать, но вдруг увидел Нину Васильевну: луч фонаря осветил ее сиреневое пальто с каракулем. Рядом стоял Иржи Лабуда, военнопленный чех. Они что-то гово рили субъекту в белой фуражке. Чужой он был, не с ко рабля.
   Фонарь погас, и все исчезло. Отец Серафим подождал, послушал – голоса, плеск волн. На цыпках подкрался к борту. Большая китайская джонка без огней неслышно удалялась в сторону Шанхая.
   Утром, когда беженцы собрались на палубе получать батат, отец Серафим нашел Клима Рогова:
   – Что это было? Какие-то ящики, иноземцы… Жена твоя с ними разговаривала. Иржи Лабуда был с ней.
   Клим не смотрел на батюшку. Лицо у него было бескровным – как у раненого.
   – Какой-то тип из Шанхая выторговал у нашего капитана несколько ящиков с оружием, – сказал он. – Нина и Иржи Лабуда уехали с ним.
   Отец Серафим остолбенел:
   – Как? Она что, бросила тебя?
   Клим, не ответив, пошел в кают-компанию. Там, под столом, на зачехленных знаменах, было его место.
   Люди еще много дней обсуждали странное происшествие и гадали, имел капитан право продавать военное имущество или не имел. А если имел, то на что пойдут вырученные деньги? И с какой стати Нина Васильевна ушла от доброго и неунывающего мужа к бледному, как маргарин, Иржи Лабуде? По какому праву они первыми сошли на берег?

2

   Нина Купина умна, тщеславна, деловита. В детстве хотела стать волшебной незнакомкой, как в стихотворении у Блока:
 
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
 
   Родители, ковалихинские мещане, немногое дали ей; все, что недоставало, Нина вычитывала в книгах: как держать себя, что говорить, кому улыбаться. Первого супруга, графа Одинцова – приличного человека с орденом, – умыкнула по-разбойничьи: задурила бедняге голову так, что ему пришлось жениться.
   – Ты любила его? – как-то спросил Клим.
   Нина кивнула:
   – Он меня спас. Вытащил из болота.
   Она стала сиятельством, обжилась в белом доме на Гребешке – оттуда, с высоты, был такой вид на Оку, что дух захватывало.
   Если б не мировая война, дослужилась бы Нина до губернаторши. Но графа ее прихлопнули на фронте, незнакомки вышли из моды, и Нина переродилась в лукавую женщину, хитрую лисичку из сказки, которая и песенку споет, и чужой рыбкой полакомится, и всех волков одурачит.
   Мужчин в присутствии Нины слегка знобило. С ней хотелось состязаться – в остроумии и ловкости. Но даже проигрыш ей был приятен – как в шахматной партии, когда играют для удовольствия.
   Нине все прощалось – за тонко сплетенную женственность, за предвкушение чего-то грешного и веселого. Она поднимала пыль, завихряла воздух, с ней было о чем вспомнить в конце дня.
 
   Клим всю жизнь бродяжничал: не окончив гимназии, сбежал из дому. Мама давно умерла, а с отцом-прокурором отношения не складывались.
   В Персии Клим служил телеграфистом. В Шанхае два года горбатился в чайной компании. Ох, Нина, Ниночка… Ты не знаешь этого города. Если Господь позволяет ему стоять, он должен извиниться за Содом и Гоморру.
   В Буэнос-Айресе Клим работал в газете – наловчился писать по-испански и каждую неделю публиковал сатирические заметки в «La Prensa».[2]
   Весной 1917 года он получил телеграмму о смерти отца и отправился домой принимать наследство. От Владивостока до Нижнего Новгорода добирался два месяца – поезда ходили по расписанию «когда у машиниста есть свободное время». В городах – тыловая скука пополам с революционным задором: на столбах плакаты, на каждом углу митинг. Клим чувствовал себя иностранцем: то ли он отвык от России и не узнавал ее, то ли она действительно переродилась.
   Он хотел продать отцовский дом и сразу вернуться в Аргентину – куда там! Увлекся молодой вдовушкой.
   Губернские сливки общества терпели Нину Васильевну, пока граф Одинцов был жив, а после выставили за дверь.
   «Ищите, мадам, компанию себе подобных». Это был удар, от которого она едва оправилась.
   Доходы с графских земель падали – мужики на войне, работать некому. Нина до дурноты боялась вновь оказаться без средств. Переступила через себя – завела отношения с начальником казенных складов. Он помог ей наладить поставки брезента для нужд Военно-промышленного комитета.
   Клим иронизировал, Нина краснела – ей хотелось, чтобы ее считали графиней, а не любовницей спекулянта и казнокрада.
   – Если я вам так не нравлюсь, зачем ходите ко мне? – возмущалась она.
   Клим отвечал со всей серьезностью:
   – Можно бесконечно смотреть на то, как течет вода, горит огонь и работают другие. Вы – идеальное сочетание.
   Грянула революция, начальник складов тут же испарился вместе с кассой, а Клим остался – следить за Нининой судьбой.
   В 1918 году советская власть под угрозой расстрела обязала губернские сливки общества выплатить пятьдесят миллионов рублей. Нина дождалась-таки: ее записали в благородные дамы – дом на Гребешке конфисковали, все имущество перевели в общенародное достояние.
   Клим вывез Нину из города. Наверное, она полюбила его из благодарности – как и первого мужа.
   Пьяные люди в вагонах говорили о пропавшей России; Нина с Климом тоже были пьяны. Она читала ему стихи Блока, а он пел ей кабацкие песни Буэнос-Айреса. Потом переводил на русский, и она смеялась.
   «Помнишь, как ехали через всю Сибирь? У них там, снаружи, пальба и революция, а у нас – чайник на спиртовке и засохший хлеб. Спали, накрывшись одной кофтой, боялись пошевелиться, чтобы друг друга не разбудить».
 
   Когда в последний раз разрешила себя поцеловать? В Харбине, русском городе на китайской территории. Вышли на перрон, радовались – наконец-то удрали от большевиков. А потом явились военные и всех загнали обратно в вагоны: в городе чума, карантин. От досады Нина чуть не плакала: она уж план составила, как откроет в Харбине дело и вновь встанет на ноги.
   Клим обнимал ее и врал о будущем счастье. Она притворялась, что верит.
   Во Владивостоке жили как на пороховой бочке: в городе японцы, на окраинах – партизаны. Клим знал, что жена уйдет от него. Ей требовался другой тип зубоскала: чтоб показывал клыки, а не улыбался. Мужчина с арифмометром в голове и валютой под стельками ботинок. Таких она уважала.
   А Клим был репортером и не собирался менять профессию. Потому что работа – это как пища: если ты голоден, нельзя подбирать дрянь со свалки – лучше перетерпеть, чем набить живот и отравиться.
   Нина сердилась:
   – Один цыган учил лошадь не есть. Почти выдрессировал, только она сдохла. Извини, но я так больше не могу.
   В Гензане Клим слонялся по корейскому рынку, смотрел на гребни и серьги. Безошибочным чутьем угадывал, что подойдет Нине. Представлял, как купит ей то и это… Баловство, развлечение.
   «Надо было пойти у нее на поводу? Записаться в контрразведку или куда она хотела? Извини, дорогая, но есть вещи, которые не тебе решать, – и это не умаляет моей любви. Не пытайся оседлать меня».
   У Нины порвались сапожки – Клим последний доллар поменял на балетные пуанты: другой обуви нельзя было достать. Нина приняла их, сказала спасибо. Он помог ей завязать ленты вокруг тонких щиколоток.
   Она проходила в этих пуантах целый месяц. В них же поднялась на борт корабля. Плавание по Японскому морю, дикий шторм – переборки дрожали, все залило, вещи и люди валились друг на друга. Клим побежал к капитану докладывать, что спасательную шлюпку смыло. И тут увидел Нину: она стояла у иллюминатора, вцепившись в поручень. Жалкая была, как брошенный ребенок.
   – Родная, ты как?
   Попытался ее обнять, но она не далась. И посмотрела как на врага.
   За что возненавидела? За то, что Клим ничего не планировал. За то, что надеялся на авось: «Подумаешь, эмиграция! Был я за границей – ничего страшного!» А ей казалось, что он переваливает всю ответственность на нее: думай сама, как заработать и как жить дальше.
   Клим лежал на знаменах – поверженный король. Ему тридцать три. Надо еще прожить лет сорок: думать, радоваться, надеяться. И все без Нины.
   Что ж, пусть остается в Шанхае, а Клим поедет на Филиппинские острова, в Аргентину или еще куда-нибудь. Ничего. Выживет.

3

   Облезлый сампан покачивался на волнах. Клим перегнулся через борт, показал старику-лодочнику медный самовар – наследство умершего купца.
   – Меняемся? Мне надо в город! – крикнул он, старательно подбирая китайские слова. Шанхайский диалект уже подзабылся.
   – Что?
   – Мне надо в Шанхай! А это самовар – чай делать!
   – А?
   – Балда! Лови конец!
   Старик приплыл к эскадре на рассвете: пытался сбыть вяленую рыбу. Правительство и русские наконец договорились: беженцы сошли на берег, а корабли должны были покинуть территориальные воды Китая.
   Клим издали приметил старика и долго махал ему, прежде чем тот понял, что от него хотят.
   Черт с ними, с Филиппинами. Клим оправдывался перед собой: «Мне здесь будет лучше, может, найду кого-нибудь из знакомых…» Он привязал самовар к вещмешку и принялся спускаться по веревочной лестнице.
   – Подождите! – Над бортом показалось лицо девушки-подростка – темные волосы, заплаканные глаза. – Возьмите меня с собой!
   Клим спрыгнул в лодку.
   – Берем? – спросил старика.
   – У нее тоже есть самовар?
   Клим посмотрел вверх:
   – Чем расплачиваться будешь?
   – У меня есть американские деньги.
   – Сколько?
   – Двадцать долларов.
   – Самовар я оставлю себе, – сказал Клим торговцу. – Мы с тобой деньгами рассчитаемся.
   На девушке было короткое, не по росту, пальто. Через плечо – свернутое красное одеяло, в одной руке дамский саквояж, в другой – связка с книгами.
   – Тебя как зовут? – спросил Клим.
   – Ада.
   – А книжки про что?
   Девушка отвела глаза:
   – Про пиратов.
   Старик показал им место под тростниковым навесом. Ада покосилась на грязную циновку на дне лодки. Достала из саквояжа большой носовой платок, расстелила и села.
   Клим вспомнил эту девушку. Ее мать недавно умерла от пневмонии.
   – У тебя остались родственники?
   – Нет. То есть да… У меня есть тетя в Америке. Мама сказала, что мне надо ее найти.
   Еще одна потерянная душа.

Глава 2

1

   Раньше у Ады было множество имен. В особые минуты мама называла ее Аделаида Раиса Маршалл. А так, дома, – «Рая, девочка из рая». Папа смешно называл «Тыковка» – Pumpkin, его самого так звали в детстве – на ранчо под Хьюстоном. Бабушка говорила «Зайчик», гувернантка – «My dear»,[3] кухарка и дворник – «барышня».
   За пять лет войны Ада растеряла все имена и всех близких. В 1917 году погиб отец. Он прибыл на Ижевский завод из Америки – работать по контракту, женился, выучил русский. Его убили 9 ноября, когда власть перешла к Советам. Маме сказали: за то, что буржуй. Гувернантка испугалась революции и уехала домой в Англию. Потом исчезли кухарка и дворник.
   Поезд на Восток – голодно, страшно. Ада с бабушкой жались друг к другу, а мама ничего не боялась:
   – Не трусить – кому говорю! Выберемся!
   Маме можно было верить: она знала и умела все. Она рассказывала Аде о столетних кедрах, о малахите, о декабристах, сосланых в Сибирь. Она перетащила в купе дверь с надписью «Начальник станции» и маникюрными ножницами отковыривала от нее щепы. Разводила костер в сделанной из ведра печке, и все грелись. Гнутые ножницы до сих пор лежали у Ады в саквояже.
   Бабушка пропала в Гензане: отправилась на рынок и не вернулась. Соседки по бараку шептали: «Что делать – старуха! Небось дорогу назад забыла». Ада с мамой неделю искали ее.
   Мама была сильной, она не сдавалась, даже когда доктор сказал: «Не жилица». Ее колотило, и она все никак не могла выговорить имя дочери:
   – Аде… Аде… Аде…
   Потом ей на минуту полегчало.
   – Не бойся… Я не умру…
   В первый раз она не сдержала слова. Женщины замотали маму в мешок. Пришел отец Серафим – огромный, дикий, – что-то спросил.
   – Адой ее мать звала, – послышался чужой голос.
   – Жалко твою маму, Ада, – сказал батюшка.
   «Ада – девочка из ада».
   Маму выбросили за борт. Негодяй-матрос сказал, что мертвяков на корабле держать не станут.
   Ада целые сутки просидела на ящике со спасательными жилетами. Смотрела в стену, колупала ногтем краску. Мимо пробегали радостные люди: счастье привалило – на берег отправляют.
   – Пойдем, горемыка, с нами! – звал Аду отец Серафим.
   Она не ответила ему.
   На следующий день Ада очнулась от боли – ноги затекли. Она доковыляла до трапа, вышла на палубу. И тут поняла, что ей надо уезжать. Немедленно. Иначе она что-нибудь с собой сделает.

2

   Все эти полуобморочные дни Ада думала: с кем ей дальше? куда? Ругала себя, что не пошла с отцом Серафимом. Теперь ухватилась за Клима, за первого встречного. Он вроде добрый человек – людей утешал, которым плохо.
   Как называть его? Дядей или по имени-отчеству? Надо ему понравиться, чтобы он позвал с собой. Ведь куда-то он едет?
   Черная куртка с обмахрившимися рукавами, на затылке кепка – такие во Владивостоке носили иностранные корреспонденты. Непонятный тип – темный, заросший. Губы обветренные. Синий шарф, битый молью.
   Лишь бы Клим не прогнал. Надо заговорить с ним, найти повод.
   Чем ближе подплывали к Шанхаю, тем больше лодок было кругом. Ада вытащила из саквояжа мамино пенсне – зрение от книг давно испортилось. Высунулась наружу и тайком нацепила. Клим не должен видеть, что шнурок оборвался, а одно стекло треснуло.
   Прошла огромная баржа. Речная мелочь расступилась перед ней и тут же сомкнула строй. Промчался на моторке полицейский в странной коричневой форме. Беззубый китаец, проплывая мимо, сунул Аде в лицо окровавленную рыбу. Она в ужасе отпрянула под навес. Пенсне упало на циновку.
   Клим усмехнулся:
   – Порт, что ты хочешь!
   Берега низкие. Разномастные дома как рассыпанные пуговицы. Над черепичными крышами – плакаты на английском: «Покупайте сигареты „Великая стена“!», «Лучшее средство от всех недугов – „Тигровый бальзам“!».
   Трубы, страшные заводские корпуса, военные корабли.
   – Банд – главная набережная, – произнес Клим.
   Ада вновь нацепила пенсне (бог с ним, с разбитым стеклом). Из тумана показались огромные здания – одно роскошнее другого. Ада в жизни не видела ничего подобного.
 
   Сампан причалил к берегу. Сердце у Ады забилось: возьмет Клим с собой или нет?
   – Давай доллар, – сказал он.
   Она торопливо вытащила деньги. Клим помахал бумажкой перед носом старика – тот замотал головой, заспорил. Клим не уступал. Наконец старик, ворча, отсчитал сдачу.
   – Пошли, – позвал Клим и сунул монеты в карман.
   Ада побежала за ним по сходням. Не прогнал – о, слава богу!
   – Сколько он с нас взял?
   – Двадцать центов.
   – Так мало?
   – Здесь все дешево стоит. Но заработать трудно.
   Клим шел быстро, и Ада едва поспевала за ним. Высокие европейские дома: внизу лавки, наверху – жилые комнаты. На стенах флаги с китайскими закорючками. Автомобили ехали по левой стороне. Между ними – люди, впряженные в коляски, рикши.
   Народищу! И все галдели, ели, тащили поклажу – кто на тачке, кто на коромысле. Мужчины в юбках, в коротких куртках, некоторые одеты по-человечески: в пальто и шляпы. Нищие – один страшнее другого: голые, безрукие, слепые. Женщины шли странной вывороченной походкой. Ада глянула в пенсне: бог ты мой! Почти у всех вместо ног – копытца.
   – Что у них со ступнями?
   Клим обернулся:
   – В Китае девочкам с детства бинтуют ноги. Притягивают пальцы к пятке, чтобы стопа не росла.
   – Зачем?
   – Чтоб от мужей не убегали.
   Трамваи, лошади, шум, вонь, столпотворение.
   – А куда мы сейчас?
   – В бордель.
   – А… как… то есть?
   – Нам надо осмотреться и узнать новости.
   Сбежать? Ада огляделась. На тротуаре стояла белая женщина – она плыла с ними на корабле. Женщина просила милостыню.

3

   Клим долго барабанил в облупленную дверь. Красное кирпичное здание в два этажа, неказистый дворик. Из окна наверху кто-то выглянул и тут же спрятался за занавеской.