— Идеальная погодка, верно? Дождь путает все расстояния, земля засасывает ноги. Вообще можно заставить себя, дочь моя, но разве можно заставить себя получать наслаждение? Правда, сегодня вечером все идет хорошо.
   Для мосье Ома, разумеется, все идет хорошо. Для мосье Ома. Его пульс живо гонит кровь по артериям, а размашистый шаг гонит его самого вперед, по дорогам; левый его карман оттягивает ключ от башни, правый — педометр, который всегда при нем и после каждого рейда выдает точную цифру, плюсуемую к общему счету, составляющему уже почти сорок тысяч километров. Да, мы знаем, что землю можно обойти за сорок лет, если подсчитывать пройденное расстояние. И про поэму о каблуке, в которой тоже заключен своего рода опыт, нам известно. Подсчитывать расстояние — это еще не все: надо не забывать о том, что разнообразит расстояние, что оживляет каждый метр, каждый поворот. Если шиповник благоухает — запиши в блокнот; если пахнет навозом — тоже запиши. Так и узнаешь, какую власть имеют запахи. Запиши, сколько ночей было лунных, сколько безлунных, сколько дождливых, сколько сухих. Запиши, как носится обувь на сухих участках, как — на сырых; сколько выдерживают веревочные подошвы, сколько — резиновые, сколько — кожаные. Запиши природу всех шумов, всех криков, которые лишь во тьме обретают свое естество, всех — начиная от дрожащей исповеди квакши до леденящего душу крика жертвы, настигнутой хищной ночной птицей. Запиши, запиши, как часто встречался тебе прохожий (а лучше — прохожая), как он вел себя ночной порой в темном лесу или на залитой луною поляне; запиши, каким образом и насколько сильно проявлялся у него страх. Особенно это запиши. Ибо страх — хоть это и мало кому придется по вкусу — можно сделать настоящей своей специальностью в этих зловещих краях с глухими заборами, мрачными птицами, сухими стволами, похожими на чудищ, сырыми кладбищами, где на могилах шуанов полыхают, голубовато мерцая, шальные огоньки. Ибо страх — не ваш, вы уже не способны его испытывать, чужой страх — вот что вы так любите исследовать, не правда ли, мосье Ом. И интерес этот зародился не вчера. Все из-за ночного дозора… Кстати, запишите все-таки, крестный, что мне страшно, а особенно страшно сегодня вечером. Я чувствую: ко мне приближается самое страшное. Но вам-то что до этого? И как вы можете об этом догадываться? Я так привыкла выслушивать чужие жалобы, что разучилась жаловаться сама. Что вы там говорите?
   А мосье Ом все говорит, не умеет он вести внутреннюю безмолвную беседу, он говорит на хорошем французском, слегка подпорченном каким-то неуловимым акцентом, он говорит:
   — А ты, Селина, все же стервоза, или ты меня совсем за старого дурака держишь. Я уже десятый раз спрашиваю тебя, все ли в порядке.
   Вам же сказали, что все в порядке, мосье Ом. Шагаем дальше. Вы ведь изучаете состояние не грусти, а страха. О чем это мы говорили? Ах, да… Это все из-за того случая, когда вас назначили в патруль, — вы рассказывали мне об этом раз двадцать, — который обещал быть приятной прогулкой, но вы тридцать лет назад возьми и заблудись во вражеском тылу, откуда вам пришлось выбираться всю ночь, вы тогда весь лес, набитый островерхими касками, избегали, пытаясь ускользнуть и не пострадать при этом, разве что перепугаться до полусмерти, пережить страх чистый, зеленоватый (когда так уверен в своей гибели, что страх уже приобретает цвет), раствориться в ужасе, потом избавиться от него разом, выплеснувшись в панической истерике, приправленной жалкой боязнью штатского. Да, мосье Ом, вы можете ходить с высоко поднятой головой, не пугаясь никого и ничего, что может вдруг возникнуть перед вами, напрасно ожидая хоть крохотного толчка в сердце, холодка в спине, побелевших от утраты привычного ощущения безопасности щек. Совсем не так шагалось капралу Ому, который обязан был выяснить, пуст ли лес, и без сомнения спас бы товарища, если бы его не охватил безумный, животный ужас, если бы он не приполз на животе через восемь часов после атаки. Что было, то прошло. Шагаем дальше, крестный. Времена переменились: теперь вы крепко стоите на ногах, вы богаты, влиятельны, вы выходите из башни, где храпело пятнадцать поколений необузданных, жестоких людей, а ночь к тому же — эта ночь, как и все ночи, — накладывает целительную черную повязку на тех, кто почему-то вдруг чувствует ножевую рану в спине. Впрочем, и на меня тоже. Что это с ним — остановился? Предстоят телячьи нежности?
   — Деревянная маска — вот кто ты, вылитый отец! Ты что же думаешь, я ничего не знаю, когда вся деревня только об этом и говорит? Если бы тебя звали Мари-Анж, я показал бы тебе, как дурить мне голову.
   Внимание, Селина! Имя дочери он не произносит и дважды в год. Значит, он в самом деле взволнован. И он не требует подробностей — он просто хочет разделить со мной ношу. И все же это плечо, куда ты уткнулась носом, не стоит теплого желобка на груди твоей матери, не стоит даже жилета твоего отца, кармашки которого всегда набиты рекламными календарями компании. Но сегодня вечером тебе негде притулиться, нет места, где ты могла бы выплакаться, и только хриплый голос шепчет тебе в ухо:*
   — Маленький ты мой, пыжик… Ну, иди сюда, мы всех их распотрошим, всех, всех… Всех, кто причиняет тебе боль.
   Идем же наконец. От холода влажные веки начинает щипать. Для успокоения мосье Ом достает фляжку. И буль-буль-буль (сегодня там виноградная водка)! Но от неловкости, дойдя до перекрестка, он забудет об одной из своих наиболее укоренившихся причуд. Выбор пути он предоставляет обычно ногам, а поскольку их у него две, он вынужден производить экспертизу: если левая нога повернута влево больше, чем правая вправо, он и идет, куда она показывает. (А левая нога часто берет у него верх, ибо он — левша.) Но на сей раз он без колебаний сворачивает вправо, на дорогу, ведущую к «Нуазьер». И также из неловкости старается заполнить тишину:
   — Нуазьер, Нуазьер… Каливель, который хвастается знанием топонимики, уверяет, что «Нуазьер»[6] — это не от «ореха», да и в самом деле местная глина не вскормила ни одного орешника. На ней растут одни только фруктовые деревья. Знаешь ты эту поговорку, нет? «Есть у тебя сто яблонь и одна рябина — гони сидр, хозяин». Возможно, «Нуазьер» происходит от «нуа», что значит ссоры, а во время оно означало — «шумиха»…
   И мосье Ом неожиданно разражается грубым солдатским хохотом. А я вдруг оказываюсь на уровне его груди.
   — Все просто, деточка, — заканчивает он лекцию, — дорога-то ведет прямиком в Сен-Ле. Именно по ней люди Гонтрана ходили бражничать и бузить к Готону в «Таверну Ужа». Как подумаю, что этот жалкий Каре осмелился взять то же название для своей дыры!
   Я снова чувствую под ногами землю. Дорога на Нуазьер и в самом деле ведет в поселок. Но зачем нам поселок? Что нам там делать? Мосье Ом, улыбаясь, смотрит на ноги и направляется к деревне, коньки крыш которой словно бы заострились, ощетинились, соприкоснувшись с этой жесткой смесью холода, тьмы и тишины.


XX


   Мосье Ом расстался со мной, как всегда, неожиданно.
   — Одиннадцать часов, Селина! Беги скорей под одеяло. Если ты вернешься слишком поздно, твои родители могут на меня рассердиться.
   И я послушно, пока вдали затихают его шаги, бегу под колоннаду, взбираюсь по лесенке, которой пользуются секретарь мэрии, живущий на третьем этаже, Рюо, владелец антресолей, и дозорные, чье помещение находится по соседству, тоже на антресолях, — его освободили от пропыленных папок с архивами, поставили там стол, два стула и походную кровать. А коль скоро большинство домов в Сен-Ле одноэтажные или в крайнем случае двухэтажные, это — относительно, правда, — и наблюдательный пост, откуда видна сверху часть крыш.
   Вот я и ступаю уже по кирпичам лестничной площадки. Дверь помещения для дозорных заперта. Странно — ведь Блак объявил о своей несостоятельности: «таких успехов добились, что прямо смех берет», — а папа, вынужденный, как всегда, затыкать брешь, не из тех, кто между двумя обходами станет отдыхать на походной кровати. Правда, он частенько захаживает к Рюо, который спит мало и редко упускает возможность почесать язык. Полоска света означала, что он еще не лег. Стучу: раз, раз-два, раз-два-три — это мой сигнал. К этому я добавляю мышиный писк:
   — Селина!
   — А-а, Совушка! — приветствует меня Рюо, отворяя дверь. — А я сейчас только говорил твоему отцу: «Купи ты ей тюбика три снотворного, чтобы не шастала так поздно».
   Неплохо живет папаша Рюо! На плечи накинуто желтоватое одеяло американской армии, на левую кисть натянут носок (того же происхождения), а правой он манипулирует иглой с длинной коричневой шерстяной ниткой; он глядит на меня сквозь очки, которые надевает для чтения или штопки.
   — Нету тут твоего бати, — добавляет он, — но должен вот-вот подойти. Вантье-то не пришел тоже, так что он один и потому решил обойти только малый крут. Если хочешь, подожди здесь — все потеплее, чем там, у них.
   Зад его тяжело опускается на край железной кровати, и игла снова принимается за работу, послушная заскорузлым пальцам, на которые не влез бы ни один наперсток. Итак, примостимся у окна, на котором нет занавесок, на единственном стуле — втором предмете из тех, что составляют странную меблировку этой комнаты, где есть еще хилая печка, способная вместить не более трех поленьев одновременно, замызганный белый деревянный комод и, как пришелец из «другого мира, телефонный аппарат, присоединенный к номеру мэрии — Сен-Ле Э 2 (Э 1, черт побери, телефон замка!); секретарю приходится каждый вечер возиться с коммутатором, чтобы до старика доходили ночные вызовы. На гвозде, неподалеку от барабана, каким сзывают народ, висит сверкающая труба. Я отворачиваюсь и утыкаюсь носом в стекло. У парикмахера сквозь неплотно прикрытые ставни виднеется гребешок света. У Каре тоже еще не спят: свет горит в угловой комнате, что прямо напротив нас и где на каждом ставне вырезано по сердечку. А всюду в других домах — слепые окна, опущены железные ставни-шторы, веки сомкнуты. Площадь представляет собой нечто вроде цирка, окруженного одинаково темными со всех сторон стенами и домами равной высоты, линию которых нарушает лишь провал главной улицы и вершина колокольни. Поезд, никогда не устающий шлифовать рельсы, мчится дальше на запад, перевозя в Нант шифер из Нуайана или железную руду из Сегре. Что это я сижу и зеваю без дела? Схвачу-ка носок.
* * *
   Я не успеваю и наполовину заштопать пятку, как распахивается один из ставней с сердечком.
   — Амбруаз! Амбруаз! Гляди-ка, что там с церковью, — кричит мадам Каре.
   Распахивается соседний ставень. Каре ложится локтями на подоконник, и силуэт его жены, высвеченный, как и его собственный, висящей на шнуре голой лампочкой, покачивается у него за спиной. Не так-то легко, оказывается, раз— глядеть, что происходит в глубине площади; хоть листья у лип уже опали, их толстые голые стволы, ощетиненные короткими веточками, образуют своего рода заслон. Рюо уже поднялся и теперь заглядывает через мое плечо.
   — Может, это кюре зажег, — шепчет он.
   Однако странное сияние в окнах церкви все разрастается; даже когда она освещена полностью — например, во время полуночной мессы, — такого не бывает. Только солнечный свет может заставить витражи так сиять — да и то снаружи, а не изнутри. Святые отделяются от фона словно живые. Вот сочно-зеленый святой Иосиф нюхает лилии, а вот святой Людовик, в синих одеждах, сидит под дубом; а там святой Ле, за которым струится фиолетовый плащ, обеими руками вцепился в крест, будто Клотер II хочет его отнять. И разноцветные пятна, совсем такие же, какие солнце отбрасывает на плиты поперечного нефа, переливаются на контрфорсах и соседних стенах. Рюо отворяет окно.
   — Чего ты ждешь-то? — кричит ему Каре. — Не видишь, что ли, церковь горит?
   Рюо все еще колеблется: тишина стоит полнейшая: не слышно треска, нет ни пламени, ни дыма, воздух пахнет воздухом, очень чистым, очень холодным, без малейшей примеси гари или даже подпалины. Рюо колеблется, а церковь тем временем вся уже светится, как горящая лампа, свет которой выхватывает из темноты фасады стоящих на площади домов, окрашивает их во все цвета радуги.
   — Пожар! Пожар! — первой разевает пасть, украшенную вставными зубами, мадам Каре.
* * *
   Тотчас хлопают ставни у парикмахера. За ним — в других домах. Десять, двадцать, тридцать физиономий вырастают над подоконниками вокруг площади, и от дома к дому летят хриплые восклицания мужчин и стоны женщин — большинство из них в белых бумазейных ночных рубашках (которым подобие волшебного фонаря, запаленного посреди площади, придает самые разные оттенки). Можно подумать, что это — театр, где зрителями заполнены одни лишь балконы. Рюо подскочил было к трубе: привычка — вторая натура! — но тут же бросился на лестницу включать сирену. Я дрожу, прилепившись к окну, но как оторваться от спектакля, все более захватывающего, все более изумительного! И вдруг, в одно мгновение, церковь вспыхнула. Взметываются пурпурные волны, которые на сей раз накатывают откуда-то извне, что кажется невероятным, ибо рядом с церковью кладбище, лижут стены, контрфорсы, опорные столбы колокольни. Все дома стали красными, шиферные крыши — темно-лиловыми, вода общинного водоема превратилась в лужу крови, а этот яркий свет, который не взмывает вверх, словно факел, а скорее расползается как краска, по-прежнему не сопровождается ни шумом, ни запахом, ни сколько-нибудь заметным повышением температуры. Наконец над кладбищем повисает клок дыма, но он не поднимается, не неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки — очевидно, бойцов ночного дозора — возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом «изрыгандо», впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые «ти-та-ти». Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется… Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся… Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех… Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю — за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь — все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать.
   — Не волнуйтесь, — выкрикивает бригадир, — это всего лишь бенгальские огни!
   — Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, — облегченно выдыхает мосье Ом.
   Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция — открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком — естественно, кому не захочется «пропустить по маленькой», прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам.
* * *
   Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым — с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в «Уже», которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса.
   — Додумался же — церковь! Ничего уже святого не осталось.
   — Кто? А если никого нет? Не в каждом же пожаре виноват поджигатель.
   — Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит.
   — А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности…
   — Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну…
   Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине — невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними.
   — Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! — говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье.
   — Не место тут тебе, деточка, не место! — встревает кюре.
   Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях — наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, — как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, — всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев. Кюре так и стоит рядом с доктором Клобом и бригадиром, который по схожим причинам не считает возможным присесть и выпить. Покачивая головой, он вертит в руках и разглядывает нечто вроде почерневшего стакана, который на самом деле был, наверное, баночкой из-под зеленого горошка.
   — Я нашел две таких баночки в церкви, — говорит он. — В самой церкви!
   — А Рюо нашел три таких на кладбище, — подхватывает бригадир. — И днем наверняка обнаружат еще. Но не сам же поджигатель изготовляет бенгальские огни.
   — Нет, — соглашается доктор Клоб, — тут внутри куски обгоревшего картона. Из осторожности каждый заряд положили в консервную банку. Я могу даже сказать, что использованы крупные заряды. Насколько мне известно, в Сегре есть один только магазин, где их продают…
   — Ну, так мы найдем покупателя.
   Вскоре уже невозможно расслышать что бы то ни было. В дверь то и дело входят небольшими группками люди, столики заполнены, все шумят, стучат кулаком, вернее, костяшками пальцев, — стучит тот, кто собирается платить за всех. Мадам Каре и Мишу в кофтах, накинутых на ночную рубашку, повязав голову платком, безостановочно разносят то белое, то дешевое красное вино. Снова то тут, то там в кружках гудит смех. Бригадир и доктор Клоб вот-вот последуют общему примеру. И даже папа, склонившийся над стаканом минеральной воды, папа, чей бесполезный самострел, войлочный шлем и красные от бессонницы глаза производят уже совсем не такое свирепое впечатление, вынужден будет улыбнуться, когда Рюо, потрясая очередной консервной банкой, весело воскликнет:
   — Покупайте только «Амье»!
   Правда, когда банку передадут наконец ему, папа станет во все стороны вертеть ее и поворачивать, рассматривать под разными углами — на сей раз без улыбки, с выражением очевидного, полнейшего недоумения.


XXI


   Воскресное утро. Мне снова пришлось поставить чашку на стол и присматривать за матушкой, чтобы она не убрала ее, как только я отвернусь. Я снова обязана обслуживать папу и слушать двух собеседников, чьи реплики сочетаются друг с другом, как постное масло и уксус, а я среди них — точно ложка, которая никак не может сбить их в единую смесь. В отчаянии я пошла следом за отцом, сбежавшим в сад, и громко, чтобы слышала матушка, произнесла:
   — Если так будет продолжаться, я чувствую, что стану глухонемой.
   Черт возьми, в конце-то концов! Она заставляла меня, делать выбор. А как быть, я вас спрашиваю? Ладно бы еще она, как и раньше, бегала к Клоду по вечерам или принимала его у себя в наше отсутствие! Но могу ли я допустить, чтобы мой отец вообще перестал существовать в собственном доме? Мадам Колю стала вести себя как вдова: она варила теперь только два яйца, покупала два эскалопа, ставила на стол два прибора. И ни слова моему отцу. Ни единого! Даже презрительного «Колю!». Ни слова в ответ. А если вдруг он попадался ей на пути во время хлопот по хозяйству, она обходила его, как обходят, скажем, стол. Со мной она говорила свободно, весело, будто отца тут и не было.
   — До чего хорошо нам стало с тех пор, как мы одни, — сама видишь! — однажды заявила она мне в папином присутствии.
   — Прошу тебя, не надо, я ведь все равно не собираюсь тебе подыгрывать, — ответила я, но это ничего не дало.
   Она стояла на своем, стараясь довести его до крайности. Мне даже приходилось следить, чтобы она не отвечала клиентам: «Нет, мосье, вы не туда попали, не тот номер».
   И каждый день приходилось стелить папе постель в комнате, которую матушка окрестила «комнатой для гостей» и все предлагала мне сделать из нее девичью. Каждый день приходилось ставить еще один прибор, отдавать отцу яйцо или половину куска мяса, чистить ему обувь… А она говорила с удивленным видом:
   — Что это ты делаешь?
   Я сходила от этого с ума! Я начинала жалеть, что нет больше сцен, которые происходили совсем еще недавно, длились столько, сколько длились, но хоть несли с собою отдых, передышку. Впрочем, позиция папы тоже не спасала положения. Он поддерживал мамину игру, но действуя как бы от обратного. Вместо того чтобы хоть однажды проявить свою власть, употребить, если нужно, в разумных пределах насилие, он до конца не изменял своей излюбленной позиции: все в порядке и все к лучшему в этом лучшем из миров. Он упорно продолжал обращаться к матушке, цепляясь за фразы, которые она предназначала мне, и используя их для ответа. Вот, к примеру, как он однажды сказал:
   — Черт побери! Верно ты сейчас сказала, кажется, и вправду холодновато. Пойду-ка надену теплую куртку.
* * *
   И, надев теплую куртку, он отправился взглянуть на пчел. Не так уж было холодно — красный спирт в термометре, прикрепленном к одному из ульев, стоял между четырьмя и пятью градусами ниже нуля. Правда, на нас ополчился «верхний западный» из Бретани, иными словами, тот злой ветерок, который, погуляв по зарослям утесника и набрав там пригоршни колючек, проходится по вашему лицу. Громадные косяки уток на пути к Отьонским болотам пролетали совсем низко в поисках зарослей тростника, топи или какого-нибудь водного пространства, где можно было бы пополоскаться часок-другой. Папа с благоговейной тщательностью осмотрел все ульи — один за другим.
   — Помнишь, Селина, бороду из пчел? — прошептал он, приподнимая крышку четвертого улья.
   А я как раз об этом думала. Трижды он показывал мне это в отсутствие матушки. Трижды ему удавалось ради меня, меня одной, охваченной восторгом и ужасом, продемонстрировать свою удивительную власть. Трижды весь рой целиком облеплял его копошащимся рыжим слоем, смертельным для всякого, кроме него, которому пчелы пели свои песни, ползая по щекам, войлочному шлему, шее, едва касаясь его двумя тысячами жал. В четвертый раз он попробовал в тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, но матушка была неподалеку, и он недостаточно расслабился, не доверился им, не сосредоточился на них, — пчелы жестоко искусали его тогда, и с тех пор он никогда больше этого трюка не повторял.
   — Сейчас я бы уже не смог. Когда человек так раздосадован, ничего не получится.
   Вот именно — раздосадован! Это слово сохранило для нас свой старинный, неистовый, полный ненависти смысл («надоедный» тоже подошло бы). Пока папа продолжал осмотр, я, нервничая, теребила на куртке молнию. По другую сторону частокола младший Бессон, брат егеря, методично вскапывал грядку, крепко напрягая поясницу и блестя при каждом взмахе металлической лопатой. Приостановившись на минутку, он провел скребком по инструменту, чтобы счистить грязь.