Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.
   Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.
   — Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.


XXXII


   Это конец. Трудно сказать — какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись — медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного — такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: «Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе».
   Но тут начинают разворачиваться события — мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, — она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша — сегодня утром она явилась уже без повязки — подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: «Я ухожу».
   Он в самом деле уходит? Куда? Где он будет жить? Правильно ли дать ему возможность поступать, как он хочет? Даже если рядом не будет моей матери, которая выводит его из себя, не будет ли он где-то там столь же опасен, как здесь? Не воспользуются ли раздирающие его демоны этим изгнанием, одиночеством, отсутствием дочери, нарушением всех его привычек? Как только он прошел к себе, я устремляюсь за ним. Напрасно: он заперся на ключ и тотчас принялся кому-то звонить, разговаривая с таинственными собеседниками глухим голосом, с таким расчетом, чтобы звук не проникал через дверь. Раздосадованная, я оборачиваюсь и сталкиваюсь с матерью, которая тоже подошла к двери, пытаясь что-нибудь услышать.
   — По-моему, что-то начинается, — тихо говорит она.
   Часом позже новое событие, более значительное, подтверждает ее надежду и мои опасения. Повозка на высоких колесах, запряженная серой лошадкой с заплетенным хвостом, с Люка, первым парнем из «Мелеттьер», на козлах останавливается у нашей калитки. Папа тотчас появляется из дома с аппаратом для сбора меда на спине и укладывает его в повозку. За ним следует очередь машинки для изготовления воска, аппарата для выкуривания пчел и ящичка с разными мелкими специальными инструментами, из которого торчат ножи для вскрытия сот. Наконец появляется первый улей… Сидя у окна на кухне, за правой занавеской, я, потрясенная, смотрю на происходящее. Что же до моей матери, она, — хотя все это и безумно ее интересует, — не может нарушить принятого ею самой решения ни о чем не спрашивать того, кого она считает как бы несуществующим, и лишь время от времени приподнимает левую занавеску.
   — Двенадцать ульев — это деньги-то какие, — бурчит она. — Ведь он их из нашего же общего кармана вынимает. Двенадцать ульев, да еще оборудование, да все прочее, — так это он меня тысяч на сто обкрадывает.
   Но вмешаться она не смеет, все по той же причине. А может быть, и потому, что не хочет скандала, когда ее муж, похоже, наконец согласился расстаться с ней после столь долгого и яростного сопротивления. Она меняет пластинку:
   — Пусть забирает этих своих мух вместе с их медом! Зато уж дочь свою, ручаюсь, он с собой не возьмет.
   Кто знает! Оставим ее на наблюдательном посту и присоединимся к тому несчастному, что, покряхтывая, тащит новый улей.
   — Они не тяжелые, но мне было бы легче нести мешок под сто кило.
   И он пожимает плечами, как бы с грустью смиряясь со своей участью и беря меня в свидетели того, какое мужество требуется ему, чтобы принести эту жертву. Он очень бледен; выпрямившись, он старается возможно более естественным тоном сказать Люка:
   — Сейчас самое время перевозить ульи. Матки спят. А весной, когда проснутся они, то и не почувствуют, что уже на новом месте.
   Он уходит, возвращается, снова уходит, всякий раз все ниже пригибаясь к земле. Сначала он перенес все ульи с деревянными рамами, которые легче перетаскивать. Осталось перенести ульи с соломенным верхом, более хрупкие, которые надо поднимать за низ. И всякий раз, как отец подходит к повозке, Люка получает бесплатный совет:
   — Особых стерв тут нет, но не забывай о щеколде. — Или: — Никогда не окуривай слишком сильно. Я, к примеру, никогда не пользовался мехами. — А ставя последний улей, умильно так говорит: — Когда цветы залиты дождем, побалуй их немножко… Остатки варенья со стенок, соскребыши с кастрюль из-под сиропа — сколько мы всего этого им передавали, а, Селина?
   — Копейка в копейку, — сухо отвечает Люка, кидая отцу с высоты своей повозки пачку купюр.
   — Копейка в копейку, ах, да, конечно.
   Люка тотчас щелкает кнутом. Должно быть, неплохое обтяпал дельце, раз так спешит. Папа сует бумажки в карман, не пересчитав их, и делает три-четыре шага следом за повозкой, за своими пчелами, которых от него увозят. Потом, резко повернувшись на каблуке, с перекошенным лицом бежит в свой кабинет. Жюльена, которая тоже наблюдала всю эту сцену, пересекает улицу в красных домашних туфлях с черными помпонами. Я обнаруживаю ее в большой комнате — она уже заводит мамашу.
   — Я-то считала, — говорит мамаша, — что он решил подкормить пчел. А он, идиот, их продал, интересно за сколько. Но все одно — это добрый знак…
   — Что это ты так уверена? — возражают ей. — Это, конечно, добрый знак, но ведь ничего пока не произошло. Будь я на твоем месте, я бы устроила скандальчик.
   Так они будут толковать до полудня. Но я ничего не слышу — в ушах у меня гудят пчелы. Ни одна строчка из этого курса литературы, который я читаю уже не первую неделю и за который сейчас сажусь, чтобы хоть немного прийти в себя, не удержится у меня в памяти… Его пчелы! Он продал своих пчел! Откажется ли он так же и от дочери? Все меня раздражает — и мудрость его решения, и эта наигранность, театральность. А его слюнтявые рассуждения по поводу ульев — как одно не вяжется с другим! И этот же человек, у которого сердце разрывается от горя, готовый разреветься, как ребенок, лишившийся игрушек, с наслаждением смотрит, как старуху Амелию пожирает пламя. Неужели он вроде этих скотов в форме, которые способны сегодня оплакивать смерть малиновки, а на другой день хладнокровно расстреливать женщин и детей? И неужели я, его дочь, создана по его образу и подобию? Пусть весь мир сгорит в пламени — я могу по этому поводу лишь слегка возмутиться, а вообще-то мне наплевать! Но мысль, что эта черная суконная каска, под которой порой мелькает болезненная улыбка, предназначенная только мне, может исчезнуть, раздирает мне душу — он так же дорог мне, как дорого этому краю изредка появляющееся скупое солнце.
* * *
   Наконец-то Жюльена уходит. Не знаю, что будет есть сегодня ее муж, — ведь уже полдень. Моя матушка не меньше любит поболтать, но хоть работает без остановки — говорит и что-то делает, — наверное, потому все их шушукания и устраиваются всегда у нас. Все готово — изысканное меню: сельдерей под острым соусом, рагу из белого мяса под белым соусом, лук-порей в сухарях. В последний момент мамаша Колю, обследовав яблоки в своей вазе, выбирает самые круглые — анисовки и грушовки, с которых шкурка срезается за один раз и ложится красивой спиралью, а из яблока легко выбрать семечки и кусочками нарезать его в миску, полную теста на яйце. Масло кипит в латке, и уже по одному запаху все в квартале знают, что мы будем есть пончики.
   — Зови отца, — говорит мамаша Колю.
   Ну, можно вздохнуть с облегчением — ведь обычно она садится за стол, намеренно не предупреждая его. Больше того: она поставила ему прибор и, могу поклясться, придумала этот десерт, обычно исключенный из наших меню, потому что мой отец обожает все мучное, жареное, с хрустящей корочкой. Ясно! Он для нее не существовал, но, поскольку он решил уйти из жизни, она снова признала его существование — она вернула ему это право, чтобы он наконец ушел, чтобы сам принял решение и перестал существовать. Ступай, Колю, исчезни — мы дадим тебе за это пончик.
   Я могу не утруждать себя — вот и он, послушный часу или зову желудка. Он входит, массируя руки, потирая шею под воротником куртки; он дергает носом, так как масло, наполняя комнату ароматом, кипит так сильно, что даже воздух стал голубым.
   — Садимся за стол, — изрекает мамаша Колю. Обращается она к нему. К нему! Она, конечно, могла это сделать и случайно, к тому же ее слова относятся и ко мне. Во всяком случае, папа делает вид, будто не понял ее. Прежде он так старался ухватиться за любую возможность, чтобы нарушить молчание, воспользоваться любой крохой расположения, а сейчас явно не желает ничего замечать — должно быть, понял весь смысл происходящего: я не раз замечала, что отсутствие логики он восполняет чутьем. Взгляд его пробегает, не задерживаясь, по тарелке, на которую мать выложила любимые им пончики — наиболее поджаристые, с рыжими хрустящими краями. И он отвечает, вернее, бормочет, обращаясь ко мне:
   — Ешьте без меня, Селина… Бедные мои пчелки… Отбили у меня весь аппетит. У меня прямо ком стоит, вот тут.
   Я вижу, как матушка меняется в лице. Во-первых, попрана ее гордость кухарки, оскорбленной ничуть не меньше какого-нибудь оратора, которого прервали на полуслове, а затем женщина, которая считала себя такой ловкой и вдруг увидела, что ее притворство никого не обманывает. Она мрачнеет, и видно, как на шее пульсирует артерия. Однако ей скоро удается взять себя в руки, и с таким видом, будто отношения их никогда не прекращались, будто речь идет о некоем проекте, который они полюбовно обсудили вместе, она встает перед папой.
   — Кстати, ты когда уезжаешь? — спрашивает она.
   Но ответ — как я и ожидала — будет дан той, к которой устремлена его душа. Папа словно бы ничего и не слышал. Он наедине со мной в этой комнате. А матушка, ее кастрюли, ее пончики — всего этого не существует.
   — Колю! Я с тобой разговариваю! Я тебя спрашиваю: когда ты уезжаешь? Ты что, оглох? — И тотчас, спохватившись, добавляет: — В конце-то концов, Бертран, ты будешь отвечать?
   Напрасная уступка, напрасная попытка чего-то добиться. С какой стати он станет отвечать той, которая столько времени уже ему не отвечает? Она говорит с ним? Да неужели она забыла, что он долгие месяцы говорил в пустоту? К тому же он вынужден молчать — стоит ему сказать ей хоть слово, и сердце у него дрогнет, и он отменит свое решение. Он это чувствует и бежит с поля боя.
   — Будь готова через полчаса, — тихо шепчет он мне у двери. — Мне надо кое-куда с тобой съездить.
   — Ну уж нет! — восклицает моя мать. — Пока ты не уедешь, Селина отсюда ни ногой. Я еще с ума не сошла!
   Ей бы следовало заняться последней партией пончиков, которые на глазах чернеют, в то время как тяжелые пары масла наполняют комнату. Но вместо этого она подходит к нему, скрестив на груди руки, и, чеканя слова, говорит:
   —Вот что, дорогой мой, отчаливай! Мы тебя удерживать не собираемся. С тех пор, как ты к нам прицепился, мы только этого и ждем, только этого и желаем. Продавай своих пчел, продавай свои бумаги, оставляй все деньги себе, нам можешь не давать ни единого су. Плевать! Избавиться наконец от тебя для нас такое удовольствие, что можно позабыть о всяких там расчетах. Но не пытайся настроить свою дочь против ее матери. Селина уже взрослая, она все поняла, она знает, чего ты стоишь…
   Какое она имеет право говорить от моего имени?
   Папа останавливается и бросает на меня угрюмый взгляд, в котором легко прочесть: «…Чего я стою! Неужели ты меня уже предала?» Ах, эта болезнь, общая для всех Колю, это неумение высказаться при серьезных обстоятельствах! Я лишь поднимаю руку в знак протеста, и моя мать, эта Торфу, такая же языкастая, как и ее мамаша, как вообще все Торфу, без труда подавляет меня:
   — Заткнись, Селина. Нечего сейчас слюни и сопли разводить. Если тебе это поможет и тебе тоже, Колю, я вам сейчас кое-что скажу…
   Отец застыл. Он ждет удара, как и я его жду, — остолбенев. Единственная мысль мечется в голове: «Она разгадала! И будет шантажировать, угрожать разоблачением». Ничуть не бывало, и, если до сих пор я в какой-то мере пребывала на небесах, теперь я окончательно свалилась на землю.
   — Не забудь, что Селина родилась, так сказать, семимесячной, — произносит мамаша Колю голосом, разрезающим воздух, как хлыст. — На самом же деле — могу тебе наконец-то об этом сообщить — она родилась в срок.
   И отступает в дым, — а у нас у всех уже начинает першить от него в горле, — отступает к плите, чтобы снять с огня латку. Но раскаленная ручка впивается ей в кожу, и она так быстро отдергивает руку, что латка кренится, наклоняется, широкий язык масла выплескивается через борт и падает, потрескивая, на уголья, откуда тотчас, клубясь, вздымается желтое едкое пламя. Ни папа, ни я — мы лишь внимательно смотрим друг на друга из-под приспущенных ресниц — не двинулись с места. А мамаша Колю, тряся рукой, кидается к окну и распахивает его, причитая:
   — Какой же ты урод, Колю! До нашей свадьбы ты был просто придурком, а теперь стал еще и гнусью… Черная жаба! Нет, вы только подумайте — этакое чудовище любит меня! Смеет меня любить! Только и думает, как бы оседлать меня.
   — Твоя же дочь тут, потаскуха!
   Бертран Колю, мой отец, кидается вперед всей своей массой. В этот удушающий туман, где все расплывается. Тяжелая рука прошла почти у самого лица мамаши Колю, которая в ужасе прижалась к перегородке, обеими руками закрыв голову, однако, не в силах подавить ярость, она кричит:
   — Моя дочь, да, моя дочь… Не твоя! Убирайся. Здесь ничего твоего нет, одна только твоя уродливая рожа.
   — Пойдем, папа, пойдем. Съездим туда, куда ты хотел…
   Его во что бы то ни стало надо увезти. Лицо его искажается, он упирается ногами в землю, загипнотизированный маслом, все еще капающим, вспыхивающим на угольях, и этой женщиной, чьи крики по-прежнему действуют на него. Наконец он уступает, дает утянуть себя за полу, в которую я вцепилась ногтями, выскакивает вместе со мной на свежий после ливня воздух.
* * *
   Я и сама не знаю, куда мы идем, — ступаю неуверенно, как по льду. Это ее подмигивание, сухая улыбочка, с какой она в последнюю минуту на меня посмотрела, невыносимо раздражает меня. Ну и хладнокровие! Она ведет себя в точности так, как советовала Жюльена. В эту минуту ее я осуждаю куда больше, чем его. Да, этот человек, к которому она питает отвращение, достоин ненависти, но ей-то он отвратителен не потому, — так как она ничего не знает, — ей он отвратителен по той самой причине, которая мешает мне возненавидеть его, потому что он мой отец. Потому что это так… Ее «разоблачение» меня не пугает — мне от этого ни жарко ни холодно. Даже если вопреки всему это было бы так, все равно это была бы неправда: истинный отец тот, кого признал ребенок. Невзирая на законы, отцами являются те, кто признан детьми, и доказательством тому служит не кровь, а теплота чувств. К тому же меня на этот счет постараются успокоить.
   — Да ведь это неправда, — бормочет папа. — До свадебной ночи твоя мать была еще… — Какое-то глупое целомудрие мешает ему вымолвить нужное слово. Он ищет, чем бы его заменить, и находит чудесную формулу: — …была еще как ты, Селина.
   Стоп. Он берет меня за руку и вынуждает остановиться перед ювелирной лавкой, а вернее, развалом Сигизмунда-младшего, который продает также антиквариат и держит прилавок с ювелирными изделиями. Папа трясет дверь за ручку — в принципе она закрыта до двух часов, — и Сигизмунд, появившись из глубины, открывает дверь, как открыл бы ее любому постучавшемуся клиенту.
   — Подожди меня здесь.
   Это не внезапная причуда, а заранее обдуманная операция. Сквозь стекло витрины я вижу, как папа достает из кармана пачку банкнот, врученную ему Люка, добавляет к ней еще несколько бумажек, вынутых из кошелька, и вручает все Сигизмунду, который дает ему взамен маленький пакетик. Выйдя на улицу, папа сует его мне в руку.
   — Это к твоему семнадцатилетию, — говорит он. — Меня тут ведь уже не будет… А теперь пошли назад.
   Голос его дрожит. Мне же хочется узнать не столько, что скрывается под тонкой шелковистой бумагой, сколько то, что таит в себе эта фраза. Но он ничего не добавляет. Да знает ли он сам, что хотел сказать? Тем не менее я разворачиваю пакетик, такой маленький и одновременно тяжелый, и смотрю на содержимое раскрыв рот… Что?! Это же несерьезно. Передо мной золотые часы с золотым браслетом — таких в нашей семье ни у кого еще не было: ведь для нас деньги — это святыня, и такой подарок в еще большей мере, чем пожары, служит доказательством опасного помутнения рассудка. Вот оно, сверкающее доказательство, и я часто-часто моргаю, чтобы прогнать влагу из глаз! В который раз я не нахожу слов, чтобы его отблагодарить. Хочу поцеловать его, но он легонько меня отталкивает. За несколько секунд лицо его словно окаменело. И мне не нравится, как он прерывисто дышит. Как сжал кулаки. Как остекленели его глаза. Он приоткрывает перекошенный рот и хрипло произносит:
   — Селина, Селина, она ненавидит меня потому, что я чудовище. Но я стал чудовищем потому, что она меня ненавидит.
   Ноги не держат его, и он хватается за мое плечо. И так и идет до дома, держась за меня. Но лишь только мы переступаем порог, он сразу меня отпускает и уходит в свой кабинет, где до самого вечера разбирает, комкает и рвет бумаги. А я, полная неприязни и ожесточения, вхожу в большую комнату.
   — Ну? — обращается ко мне мать, которая сидит и спокойно ест. — Чего ему от тебя было надо?
   Сверкающие часы с браслетом отвечают вместо меня. Ошеломленная, мамаша Колю хватает меня за руку.
   — Он рехнулся, — говорит она. — Это же стоит по меньшей мере… — Цифра настолько огромна, что она не в состоянии ее произнести. — Он сумасшедший, — повторяет она, вся во власти этой мысли, так что даже забывает, что я еще не обедала.
   Лицо у нее становится отсутствующим, она всецело погружена в себя, как это бывает с людьми, которых точит какая-то мысль и они пытаются добраться до сути вещей. Хотя меня и гложет тревога, я все же радуюсь подарку, поворачиваю руку так и этак, смотрю, как сверкает мой браслет. Сколько же он стоит? Я знаю. Он стоит двенадцать ульев. И от I до XII они все двенадцать часов будут указывать на тот или иной час, как в саду показывали бы на ульи. И тысячи секунд, как рои пчел, всю жизнь будут проходить у меня перед глазами. Как точно ты все предусмотрел, папочка, в твоем безумии! Теперь твой мед всегда будет жить.


XXXIII


   Две таблетки — ему, две — мне: я считала, что этого достаточно для спокойного сна, и в самом деле погрузилась в сон без снов — у нас в таких случаях говорят: «Глаза точно глиной замазало», — из которого меня вытащила сирена. Не без труда — еще минут пять я пребывала между кошмаром и реальностью. Но сирена впивалась своими зубьями в ночь, вгрызаясь в нее, точно пила в бревно черного дерева. Внезапно она словно разрезает меня надвое… Никого слева, никого справа. Но дверь широко раскрыта, в большой комнате — свет, и я вижу в зеркале мать, которая, всунув ноги в ночные туфли, осторожно подбирается к окну. Матрас, словно ракетка-мяч, подбрасывает меня, и, босая, в развевающейся рубашке и с развевающимися волосами, я выбегаю в большую комнату с криком:
   — Где папа? Где папа?
   — Не сходи с ума, — говорит мать, приподнимая занавеску. — Он уже с добрый час как уехал в Луру.
   — В Луру! Почему в Луру?
   Круглый лик стенных часов смотрит на меня своими двумя дырочками для завода. Стрелка приближается к II. А я легла в девять, измученная, с головной болью, в висках так и стучало, — возложив все надежды на гарденал. Какая наивность! Дорого я заплачу за то время, пока стрелка часов прошла полкруга по циферблату.
   — Я только было встала, — не спеша поясняет мамаша Колю. — В Луру — большой пожар, оттуда звонили, просили о помощи. Прибежал Раленг, поднял твоего отца с постели, и они около половины первого вместе ушли. В этот момент как раз и завыла сирена, но ты ничего не слышала, спала как сурок.
   Я чуть-чуть успокоилась. Значит, Раленг поднял отца с постели… и речь шла о пожаре далеко, в Луру. Ведь бывают же пожары от естественных причин, и отец не раз отправлялся в соседнюю общину помочь, меня ведь это ничуть не волновало. Я даже подумала: «В определенном смысле он потешит себя, а зла никому не причинит». Но нет, нет, слишком много тут совпадений, да и сирена все ревет.
   — Им, что же, нужны еще люди? Интересно, почему все снова-то началось. Слышишь, какой стоит топот?.. Да ты-то куда?
   Топот! Я услышала даже крики. Тревога возвращалась с удесятеренной силой. С девяти до двенадцати много можно сделать и, в частности, проделать путь туда и обратно — между Сен-Ле и Луру. Да и в комнате лежало доказательство — два белых пятнышка на полу, две раскрошившихся таблетки. Я была сражена собственным же оружием! Он ведь их положил в рот, эти таблетки, прежде чем выпить залпом стакан воды у меня на глазах. Но он их сунул под верхнюю губу или подальше за щеку и проглотил только воду, а когда эта дурочка Селина ушла к себе, он их просто выплюнул, и все. Не раздумывая, я вылетела на улицу как была — в ночной рубашке и босиком. Второе доказательство, доказательство решающее — это велосипед, стоящий у стены, покрытый свежей грязью. К тому же в конце улицы, где одна за другой хлопали двери, кто-то кричал:
   — Провели нас… Провели! Вся команда в Луру, а горит-то у нас.
   Я отскочила назад и очутилась в объятиях заинтригованной мамаши.
   — Ты что-то знаешь, — сказала она.
   Я сбежала от нее, но она настигла меня в спальне, где я одевалась с такой поспешностью, что у меня лопнула лямка комбинации и я вырвала язычок «молнии» на куртке. Мать, заразившись моим волнением, не менее поспешно надевала чулки.
   — Ты боишься, — пробормотала она, — что он воспользуется случаем и кинется в огонь? Есть ведь и не такие заметные способы покончить с собой. А может, он учел, что мы тогда получим за него пенсию.
   А и в самом деле — вполне возможно! Разве не был он способен на самый тонкий — из глубокой любви — расчет, который сочетался со страшнейшими душевными извращениями? В левом боку у меня отчаянно кололо. Первой натянув амуницию, я потащилась к двери, не обращая внимания на крики мамаши Колю: «Подожди же меня!» Звук сирены взмывал, падал, снова взмывал — под конец он стал уже неотъемлемой частью ночи, а когда ты все время что-то слышишь, перестаешь потом это замечать. Однако улица полнилась криками, тяжелым топотом, а над крышами к небу, почти полностью очищенному «верхним ветром» от туч, поднимался гриб рыжего дыма. Я помчалась на свет, оставив далеко позади мать, и по дороге обогнала Жюльену, семенившую рядом с другой соседкой. В темноте слышно было, как она бурчит:
   — Хлебнут они теперь, эти Дагуты! И недели не прошло, как Простачок вернулся.
   Так я узнала, кто жертва, приговоренная отцом к сожжению. Лесопилка! С ее тоннами неокоренных бревен и горами досок, положенных друг на друга для просушки! Хоть я и ругала отца, и проклинала, во мне зашевелилась странная гордость — как же все-таки он замахнулся! Но тогда я еще не все знала — он замахивался куда значительнее. В ту минуту, когда я добежала до перекрестка, несколько глухих взрывов раздалось справа, со стороны гаража Дюссоленов, примыкающего к лесному складу Дагутов. Сноп света поднялся вверх, осветил колокольню, стал шириться, распадаться зонтиком падающих звезд, точно в фейерверке. Только на этот раз все было взаправду! Тысячи осколков стекла, камня, железа, выброшенные вверх взрывом, посыпались на землю, разбивая черепицу крыш, глину труб. Откуда-то из толпы, запрудившей улицу Вольностей, послышался вой раненой женщины. Затем — гул: склад «Бютагаз», примыкающий к гаражу, взлетел на воздух.