— Пожар был ночью, — говорила она, чистя мою одежду. — Твой отец еще не вернулся. Ох, Селина, это ж надо так отделать юбку! Десять лет тебе, что ли?
   Это в ней говорит хозяйственная женщина — возмущение проформы ради. Она не стала настаивать, расспрашивать, где побывали мои чулки, брошенные под кровать. Казалось, она ни о чем не догадывается. Рука ее обвилась вокруг моей шеи, и впервые ее поцелуй был мне тягостен. Слишком пухлые, слишком горячие губы. И отчего на ее лице появилось это выражение кроткой усталости, нежной расслабленности? И почему она так сильно надушена?
   — Поворачивайся скорее, Селина. Нам на рынок надо идти. Возьмешь пять кило песку у Канделя для айвового желе. А я куплю остальное. Ну, живо! Кстати, я принесла тебе со свадьбы кучу всякого-всего!
   И через пять минут мы под руку вышли на улицу. Стоило только посмотреть, как мы обе зеваем, сразу становилось ясно, что и та, и другая совсем не выспались. Шагали мы молча. Мама — «вся в себе». Я — тоже. Я думала о папе, о мосье Оме. Где они так задержались? В конце улицы Франшиз мама меня оставила.
   — Ну, ступай, — сказала она, сунув мне в руку тысячефранковую бумажку.
* * *
   Я шла через площадь. На ней было черным-черно от народу, как и должно быть в четверг, в базарный день. Но — этого и следовало ожидать — люди не толклись, как обычно, не раздавалось то тут, то там «идет, по рукам», не слышно было приглушенных ругательств, грубого смеха или криков, зазывающих покупателей. Наоборот, на сей раз толпа была тихой, молчаливой, что в деревне всегда дурной знак, — люди сбивались в тесные группки и, скорбно опустив глаза, сурово разрубая рукой воздух, обсуждали что-то вполголоса. Ну прямо как во время выборов. Да и не просто выборов! Только выборы в законодательные органы способны вызывать такое волнение, будить дремлющую злобу, придавать лицам такое выражение, удерживая людей на площади, побуждая их без конца толковать и перетолковывать. Протискиваясь между группами, я только и слышала что о пожаре. И в каких выражениях!
   — Если только схватим этого негодяя, — говорил землемер своей свояченице, мадам Дагут, — разделаемся с ним без всякой жалости! Прибить его, и все тут!
   — Битьисе! Битьисе! — повторял его племянник Жюль — идиот, по прозвищу Простачок Сопелька, у которого под носом всегда висела капля, рот был растянут в улыбке — от уха до уха, — а у ног на веревке скакала отвратительная, глупая собака — полуспаниель, полудворняга, — отзывавшаяся на кличку Ксантиппа.
   — Я теперь, только заслышу ночью шум, живо схвачу ружье со стенки, — шепчет чуть дальше один фермер на ухо другому. — И уж, клянусь, я туда не соль всажу! И даже не семерку! А прямо крупную дробь — вот так-то.
   И повсюду на площади — возле кафе Каре или кафе Беладу, где собираются мужчины, кооперативной лавки, где собираются женщины, — можно увидеть одинаковое выражение лиц, услышать одни и те же слова.
   — Стыд-то какой, мадам… Выходит, у нас и защиты никакой нету… Насос, говорите? Спринцовка это, а не насос… Бертран-то Бертраном, да только что он может сделать?
   Подобные высказывания возобладали над мнением кумушек, обычно отличавшихся более острым языком. В углу, всегда занимаемом «булавками», то есть фермершами, торгующими с лотков или прямо из корзины, уже не удавалось задержать покупательниц. Старинную песню на два голоса, которую надо орать во все горло, чтобы тебя услышали, пели шепотом, ее и в двух шагах не было слышно. Я едва различала: «Свеколка, свеколка!.. Артишок, артишочек!.. Целая дюжина почти задаром!.. Такое нынче время, красоточка моя: яйцо дорожает, кура дешевеет…» Мария-с-Бойни (в наших краях фермершу знают чаще всего по названию фермы), самая голосистая — за три версты слышно, — молчала вмертвую и задумавшись или со страху резала кусками, словно торт, здоровенную мясистую тыкву с косточками, повисавшими на тягучих волокнах. А в трех шагах от нее Мадлена, кухарка из замка, зажав индюка под мышкой, покачивала головой с забранными в пучок волосами, стоя против служанки кюре, польки, фамилию которой никто не мог произнести, а потому все звали ее просто Варшава (что вполне сходило за имя, не многим более странное, чем у предыдущей служанки, которую звали Октава).
   — Хозяин, — говорила Мадлена, — никогда не теряет голову! А нынче ночью как стал уходить, так и говорит хозяйке: «В этом году на арендной плате особенно не разживешься! Зато, если так будет продолжаться, мы скоро все свои фермы обновим».
   Тут я, проходя мимо, слегка толкнула ее, и Мадлена, оборвав на полуслове очередной комментарий, на мгновение смолкла, а затем прошептала:
   — Смотрите-ка, а вот как раз и девчонка Войлочная Голова.
   Нос у меня сморщился. Я — Колю, Колю… Нет Селины Войлочная Голова, есть Селина Колю, дочка Евы и Бертрана Колю, ненавидящая отцовское прозвище. Сдержавшись, чтобы не нагрубить в ответ, я пошла быстрее, начиная не на шутку беспокоиться. Почему старуха сказала: «Смотрите-ка, а вот как раз и девчонка?..» Может, за это время с папой что-нибудь случилось? Я быстро купила сахар у Канделя и, волоча полную сумку, пошла искать маму. Мы забыли условиться о встрече. Где она? Покупает сало у Кокро или зашла к Рюшу за жавелевой водой? Я выбрала Рюша, но там никого не оказалось. И как раз в ту минуту, когда я выходила оттуда, на площади появился кортеж, состоящий из грузовичка пожарников, малолитражки, «симка-8» и «панарда». Толпа всколыхнулась, гул голосов возрос, и все хлынули к машинам, не обращая внимания на сельского регулировщика, который не слишком определенно управлял движением.
   — Вот они! — раздались голоса.
   — А ну, расступись! Расступись!
   Отчаявшись пробиться, я обогнула площадь и решила ждать перед бакалеей Раленга.
   — Селина! — крикнула мама, с кем-то болтавшая возле лавки. Ну, конечно, с Жюльеной. С незаменимой Жюльеной Трош, маминой «сестрой по причастию», соседкой и доверенным лицом. Упакованные в одинаковые блузки из синего в белый горох сатина, с одинаково причесанными, вернее, взбитыми на манер шлема Жанны д'Арк волосами, они стояли, одинаково привалившись к лотку с овощами; корзины, которые они держали в руках, зады, повернутые к площади, и даже характеры их тоже ничем не различались. Насупленные брови не предвещали ничего хорошего, четыре черных зрачка простреливали толпу, которая расступилась наконец, пропуская странную группу, состоявшую из мосье Ома, помощника мэра, бригадира Ламорна, двух штатских — обладателей желтых портфелей и острой, как бритва, складки на брюках, отличающей представителей правосудия, и полудюжины неузнаваемых безымянных людей, похожих и на угольщиков, и на ассенизаторов, покрытых с ног до головы, включая и лицо, настоящим панцирем из грязи и пепла. Все шли молча, кроме мосье Ома, не менее грязного, чем остальные, но все равно выпячивавшего грудь, на которой красовалась большая розетка ордена «За заслуги в сельском хозяйстве», и старавшегося придать лицу выражение, какое приличествовало бы случаю.
   — Должно быть, вы очень устали, господа, — заботливо говорил он. — Вы ведь даже не завтракали… Я не простил бы себе, если бы задерживал вас дольше. И дамы наверняка заждались…
   Мама и Жюльена сделали шаг вперед. Мужчины уже расходились, едва волоча от усталости ноги. Я увидела, как уходит с площади Дагут, шатаясь, точно пьяный. Один только Раленг, вновь обретя вдали от опасности уверенность и начальственный тон, сотрясал воздух.
   — Выспитесь как следует, ребята. Но чтобы к вечеру явиться в мэрию. Там будет следователь мосье ЖиатШебе.
   И, сложив руки на животе, бакалейщик прошел к себе между двумя рядами клиентов. Только тут я увидела подошедшего папу, который как всегда, когда дело было сделано, замолкал и стушевывался.
   — А, явился-таки! — встретила его мама. Я бросилась к нему. — Не прикасайся к отцу, выпачкаешься, — оттолкнула она меня локтем.
   Люсьена Троша, который шел следом за папой, встретили не лучше.
   — Хорош — нечего сказать, — проронила Жюльена. Друзья разочарованно переглянулись, пожали плечами и, не говоря ни слова, пошли рядом с женами.
   — Ты что, не можешь что-нибудь у меня взять? — снова обратилась к нему мама.
   Папа взял корзину — мою. Потом решил взять и мамину тоже.
* * *
   Троши и мы жили на улице Анжевин, то есть в нижней части поселка — в двух почти одинаковых домах, которые стояли друг против друга под номерами 6 и 7. Но Жюльену на первом же повороте прихватила свекровь. И мама продолжала путь одна, стараясь идти не менее чем на два метра впереди мужа. Со времен войны, точнее, с тех пор, как папу изувечило, на людях она никогда не ходила рядом с ним. Она всегда шла на два-три метра впереди, и, если папа вдруг пытался нагнать ее, она прижималась к стене дома, а меня держала за руку так далеко от себя, что папе не оставалось места на узком деревянном тротуаре и он был вынужден сойти на проезжую часть. Разгадав года три или четыре назад ее хитрость, я перестала участвовать в этом маневре. Папа же по-прежнему оставался на своем месте.
   — Ева!
   Вздрогнув, мама на мгновение замедлила шаг, потом пошла с прежней скоростью. Если папа хотел что-то ей сказать, он дожидался, пока мы придем домой, — так было заведено. А поскольку в тех случаях, когда диалог между ними не ограничивался десятью фразами, разражался скандал, — так было и спокойней.
   — Ева!
   Мама ускорила шаг. Разговаривать на улице — да никогда в жизни. В случае необходимости она снисходительно роняла через плечо несколько слов, не приостанавливаясь, часто даже не поворачивая головы.
   — Ева!
   — Ну, что?
   На сей раз мама, вне себя от злости, остановилась как вкопанная. Папина рука легла ей на плечо. Папина рука! Она с отвращением смотрела на эту грязную руку.
   — Ева, когда ты вернулась вчера домой?
   — Какое твое дело?
   Родители никогда не задавали друг другу вопросов о своем времяпрепровождении. Они жили бок о бок, ничего не обсуждая, наблюдая друг за другом, как кот за чижиком, сквозь прутья клетки домашних обязанностей. Я с удивлением смотрела на папу: под войлочным шлемом, под маской грязи, его лицо было холодным и равнодушным. Голубые глаза (не того цвета, что здоровый глаз у крестного, а небесно-голубые) не выражали ничего, застыв между воспаленными, неморгающими веками. Но маме хотелось быть гадкой.
   — Фу, до чего же воняет! — прошептала она, поджав губы и раздув ноздри. Не скрывая отвращения, она высвободила плечо, на котором все еще лежала тяжелая грязная рука, и отступила. Я оскорбилась до глубины души, а папа и бровью не повел; с плеча жены рука его скользнула на плечо дочери, которая нагнула голову и провела по этой руке губами.
   — Я бы не спрашивал, — снова заговорил он бесцветным, лишенным выражения голосом, — но смотря по тому, когда ты вернулась, твои показания могут как-то помочь следствию. Ты ведь работала вчера вечером у Годианов, а они живут в двух шагах от Бине.
   — Только этим мне и было заниматься!
   Мама быстрым шагом пошла дальше, и на этот раз я не винила ее, но и не оправдывала. Зачем затевать разговор? Пусть себя пощадят, да и меня тоже! Метров пятьдесят я шла, чувствуя себя одинокой среди них, меня раздирали сомнения, сочувствие и к одному, и к другому. Ох, как же трудно работать на двух хозяев в стране под названием «нежность»! Мало-помалу я приблизилась к маме, потому что в данную минуту обиженной стороной казалась мне она. Когда же, в самом деле, она вернулась домой? Я понятия об этом не имела. И мне было совершенно безразлично. Все ведь знали, что она, накинув на праздничное платье халат, сначала выполняла работу кухарки, готовя весь десерт — от слоеных пирогов до мороженого; все знали, что потом она входила в большую комнату и пела: «Возвращаясь из Крана» (местный вариант «Возвращаясь из Сюрена»), «Настала полночь, христиане», «Модница», «Куда спешите, крошка?» и танцевала новомодные танцы, вытеснившие «фиалочку» и кадриль. Она ничуть не сомневалась, что встретит на пожаре папу, и потому наверняка не ходила туда, где могла к тому же выпачкать платье; когда же наконец аккордеон из приличия умолк, она, должно быть, бросилась вместе с самыми юными, с самыми неугомонными, вместе с мерзким коротышкой Ипполитом, братом невесты, вместе с Клодом Ашролем, ее кузеном, вдогонку за новобрачными, которых согласно обычаю надо вытащить на люди и которых после долгих поисков и блужданий, прерываемых смущенными смешками, хриплым пением и перешептываниями, в конце концов находят… То, что мама получала от этого удовольствие, приводило меня в ярость. Но это было так, и папы совершенно не касалось. Мимоходом я бросила взгляд на витрину аптеки, где отражалась матушкина фигура: стройная женщина с безупречными ногами и грудью, вполне способная без всякого ущерба для себя терпеть мое существование, которое напоминало ей, что шестнадцать (мой возраст) плюс семнадцать (возраст Евы Торфу, когда она выходила замуж) плюс один (приличествующий срок) составляют тридцать четыре. «Когда счет годам равняет счет зубам… начинаешь их терять, а с ними и много кой-чего другого!» — говаривала бабуся Торфу. Ха-ха! У мамы ни один зуб не тронут был даже кариесом.
   — Ой, если бы ты только видел, что мама принесла! — из лучших побуждений брякнула я, обернувшись к папе и стремясь нарушить молчание. — Целую корзину с верхом. Самое маленькое на неделю хватит.
   Мама вздрогнула, и я спохватилась… Что же это я такое сказала? Целую корзину с верхом… Сказала просто так, обычный оборот речи, — ведь и пирожные, и торт, и запеченный кроличий паштет, и другие остатки лакомств — все было на столе. Голова моя, голова садовая!
   Почему я всегда попадаю впросак, так что тайна тотчас вылезает наружу… Моя фраза смутила маму, равно как и упоминание о корзине. Значит, и в самом деле она вернулась с корзиной в руках. Но не упоминание же о корзине было ей неприятно. А где была у нее другая рука? Я безжалостно пыталась проследить ход ее мыслей, как форель пытается пробиться сквозь плотину в верховьях реки. «Целую корзину… Что это значит? Селина ведь спала, когда я вернулась. Спала или делала вид, что спит? Заметила она что-нибудь? Нет, не могла она меня застигнуть, если только не подкараулила в кухне, но зачем бы ей устраивать засаду? Она лежала в постели. В нашей постели. То есть была в комнате, откуда, даже проснувшись, она ничего не могла видеть, поскольку эта комната выходит на улицу. Она может свидетельствовать только, что час был неурочный. Да и потом!.. Кнопка будильника была прижата. Но удивительно все же, что она сказала про целую корзину, тогда как я, придя, все выложила на стол, а корзину спрятала в шкаф». Она и правда спрятала корзину в шкаф, где хранятся метлы. Я видела ее там, на обычном месте, — когда брала свою кошелку.
   — Куда ты так бежишь?! Куда ты так бежишь, мамочка?!
   Мама вздернула подбородок. Она всегда напускала на себя такой вид, когда выходила от моей тетки Колю, наслушавшись ее язвительных замечаний. «Ничего, промолчим!.. Пусть себе думает что хочет, — говорила мама. — Я волноваться из-за нее не намерена. И ни перед кем отчет держать не должна!» Такое же лицо было у нее и в тот день (недавно, еще и двух месяцев не прошло, накануне пожара у Дарюэлей), когда между нею и папой произошла сцена ужаснее всех предыдущих.
   «Слушай, Селина, ты теперь уже большая, — впервые осмелилась она сказать мне в тот день, — и я хочу, чтобы ты знала… Мы с твоим отцом… Больше так невозможно. Единственный выход — развестись. В наших краях так не Делают, но я иначе не могу. Вот уже десять лет, как мы должны были бы расстаться. Но твой отец не дает согласия. Для развода нужен повод, а я ни в чем не могу его обвинить. Да и потом — ты… Я никогда не оставлю тебя твоему отцу. Помоги мне, Селина. Тебя он, может, и послушает. Скажи ему…» Она не успела закончить фразу: я выскочила из комнаты…
   — Куда ты так торопишься?
   Перебежав от папы к ней, я догнала маму, которая схватила меня за плечо и крепко сжала, а я, пока мы молча бежали следующие сто метров, все думала: «Да, мамочка, как все было бы просто без меня! Ты так и осталась бы той, о ком в Луру говорили: „Когда видишь Еву, начинаешь понимать папашу Адама“. Знаю, знаю, ты вышла замуж за парня ничуть не хуже других, за красивого даже парня, если верить той удивительной фотографии, что до сих пор стоит на буфете! Перед войной ты вышла замуж за красивого парня… а после получила несчастного папу, это чудовище, — будем говорить прямо, чудовище с правом на жалкую пенсию (ибо безобразие, даже стопроцентное, не котируется), которое отвечает тебе прямодушным отказом и безупречно ведет себя (ведь безобразие не является и поводом для развода), собираясь навязать тебе себя на всю жизнь, на всю жизнь, на всю жизнь. Ты — жертва жертвы, вот что ты такое. Но зачем же допускать еще и третью? Ведь твоя жизнь — это и моя жизнь». Однако мамина рука, лежащая у меня на плече, сжимается все сильнее, сдавливает мне плечо до боли. И по мере того, как мы приближаемся к дому, я отчетливо вижу, как отвращение в ней сменяется злостью, а злость переходит в ожесточение. И я могла бы кричать за нее: «Проклятая герань, которая таким ярким пятном алеет на окне! Проклятый сарай… (Мамочка, мама, я тоже там живу!) Проклятый сарай, где, по словам твоего отца, мы провели пятнадцать незабываемых месяцев! Пятнадцать месяцев, за которые я расплачиваюсь вот уже скоро пятнадцать лет!» У нее не хватило терпения подождать, пройти еще двадцать метров, не выплескивать свою ярость перед сердобольными соседками — горечь затопила ее.
   — И спецовка пропала, и день пропал! — бросила она через плечо. — И ни семейство Удар, ни Раленг, ни община ничего тебе за это не заплатят.
   Не достигла цели. Папа как шел, широко шагая, так и продолжал идти.
   — Я выполнял мой долг, — не без пафоса произнес он.
   — Ах, долг! Скажешь тоже! Да уж, как пожарник ты и вправду хоть куда, а вот как страховой агент можешь скоро подавать в отставку.
   Этот снаряд пролетел ближе, но желаемых результатов все же не принес. Я тотчас перекинулась к папе, так как нападали теперь на него. Внутри у меня все кипело. По языку будто бегал рой муравьев. Да замолчите вы! Когда вы наконец замолчите? Матушкины губы приоткрылись, обнажая небольшие белоснежные зубки, до блеска отдраенные зубной пастой и жаждущие укусить. Только праведная злость вернула бы ей здоровый вкус слюны. И в стремлении обрести его она ухватилась за первое, что пришло на ум, порадовалась возможности одурачить папу (другого объяснения я не нахожу), швырнув ему просто так, удовольствия ради, бесстыдную и грубую ложь.
   — Кстати, ты спрашивал, когда я вернулась… — остановившись и резко повернувшись к папе, заговорила вдруг она. — Очень рано, дорогой мой, очень рано. Когда я уходила, Бине только еще поднял тревогу, а когда дошла до дому, услыхала трубу. Я даже удивилась, что тебя нет. Быстро же ты оделся…
   — Очень быстро, сама понимаешь! — отозвался папа.
   Но ответил он с легкой заминкой. Внезапно его глаза впились в мамины, и она не выдержала, отвела взгляд. Он что, не поверил в ее выдумку? Правда, мне еще предстоит узнать, что она не лгала, В какой-то мере, разумеется. Мама действительно вернулась в это время, но лишь на пять минут: ей нужно было поменять неудобные выходные босоножки на туфли без каблука.
   — Я так и думал, что ты вернулась рано, — с подчеркнутой уверенностью продолжал папа, по-прежнему не спуская с нее напряженного взгляда. — Между двумя пожарами я пошел в магазин за удлинителем и, проходя мимо дома, видел в окнах свет.
   — Свет!
   Зря это она. Интонация, в которой проскользнуло едва заметное удивление — чуть больше допустимого, — ставила под сомнение и все остальное.
   — Ну, конечно, — подытожил папа, — раз ты была дома!
   Шито белыми нитками! Мне хотелось крикнуть: «Осторожно!» Но мама совсем все испортила.
   — Верно, — сказала она, — я на минутку зажгла свет, когда пошла в уборную.
   И почти тотчас я увидела, как она взглянула на меня и изменилась в лице. «Ты зажгла?» — спрашивали ее глаза. Она ведь не знала, что и меня не было дома, и погрузилась в путаницу предположений. В самом деле, кому, кроме меня, могла прийти фантазия зажечь свет? Если папа и правда проходил мимо дома, там не было и не могло быть света. Значит, он это выдумал. А сделал вид, — вот хитрец! — будто протягивает ей соломинку! Он выдумал неверную деталь, чтобы она, неосмотрительно подтвердив ее, признала тем самым свою ложь. Но ведь' и я могла зажечь свет. Вот и новая проблема! Если ял зажгла его без всякой видимой причины, позже я с таким же успехом могла задержаться в кухне и затаиться там. Какая неразбериха! Ну и обстановка — ложь за ложью… Мама по-прежнему смотрела на меня, улыбаясь, точно в благодарность за молчание или за глубокий сон. А я была смущена и, чувствуя себя виноватой сама не знаю в каком прегрешении, которое совершила по неведению, то высовывала кончик языка, то подпрыгивала на пятке, старательно разыгрывая из себя маленькую девочку, какою давно уже не была и не хотела быть, но все еще могла при желании казаться. А мама, которая шла ссутулясь, точно ее победили, зажали в угол, — хотя папа и бровью не повел, — распрямляла постепенно плечи и принялась копаться в сумке, отыскивая ключ. Я смогла наконец поднять глаза, встретиться взглядом с папой. Как я и думала, в глазах его не было вопроса, он не просил меня дать показания против нее.


VI


   В половине пятого папа вышел из дома и появился во дворе, где, пользуясь обычным в пору равноденствия крепким ветром, мы с мамой развешивали простыни. Теперь он выглядел совсем иначе: брюки в полоску, серый пиджак, серый галстук, серая шляпа, надетая поверх черного войлочного шлема (вернее, поверх такого же войлочного шлема на смену, ибо их у него было предостаточно)… Так он одевался всегда, отправляясь в служебную поездку. Не хватало только портфеля с бумагами.
   — Снова здорово! — изрекла мама.
   — И не говори! Люсьен уже ушел, — крикнула Жюльена, которая по ту сторону решетки развешивала такое же белье, закрепляя его разноцветными пластмассовыми прищепками.
   Папа не соизволил этого услышать. Нагнувшись, он тщательно сколол зажимом низ правой брючины, потом левой и, неуклюже занеся ногу, оседлал велосипед. Матушка проводила его глазами до самого поворота, опустив углы рта, нахмурив брови и с явным отвращением глядя на маленького заштатного инкассатора, который как-то торчком сидел в седле, держа в вытянутых руках высоко вздернутый руль.
   — Да уж, этого машина не задавит! — пробормотала она, в то время как ее муж по всем правилам входил в поворот — значительно сбавив ход и звеня звоночком. Я промолчала, но в наказание не осталась дома помогать ей, а тоже вскочила на велосипед и бросилась за папой.
* * *
   Десяток автомобилей во главе с «панардом» выстроился возле мэрии, а жандармы из пикета растаскивали остатки овощей, валявшихся под рядами и до сих пор никем не убранные (Рюо, в обязанности которого это входило, все еще отсыпался за бессонную ночь). По той же причине не были еще убраны и столы и козлы, отданные в распоряжение фермерш, — на них теперь налетели мальчишки, игравшие в пожар под предводительством Ипполита Годиана, и уселись зеваки, которые наблюдали за всеми, кто входил и выходил, беспрестанно дымя сигаретами и так же беспрестанно упражняя мозг разнообразными комментариями.
   — А вот и Колю, и за ним, понятно, дочка! — произнес один из них.
   Это было даже приятно слышать. Сцепив велосипеды, мы прислонили их к липе, и папа, держа меня за руку выше локтя, протиснулся в залу — нечто вроде крытого вестибюля, над которым расположилась мэрия и который по необходимости служил то аукционом, то дансингом, то форумом, то даже складом. В тот день там собрались смущенные, пристыженные люди, обкуривавшие со всех сторон столбы. Вынырнув из сиреневатого тумана, к нам ринулся фотограф на пару с борзописцем, которого «Пти курье» присылал уже в Сен-Ле во время пожара на ферме Дарюэлей.
   — Мосье Войлочная Голова?.. Минутку, пожалуйста.
   — Меня зовут Колю, — не останавливаясь, процедил папа.
   Но вспышки магния следовали за нами. Журналист попытался сманеврировать, обогнул столб и оказался перед нами, держа наготове блокнот и шариковую ручку.
   — Главный герой происшествия, конечно же, скажет мне…
   — Кто должен вам говорить и о чем? — проворчал герой. — Случился пожар, который мы не сумели потушить, — гордиться тут нечем… Вот и все. А об остальном я знаю не больше вашего.
   Журналист собрался было настоять на своем, но тут заметил четыре пары старокранских усов — густых, висячих, цвета коровьей лепешки, — принадлежавших четырем мужчинам в широких вельветовых штанах. Это были четверо погорельцев — вчерашние и те, кто пострадал за последние три месяца: Удар, Бине, Дарюэль и Птипа. Видимо, дав показания, они в суровом молчании спускались гуськом по лестнице; на их лицах застыло негодование, большие мозолистые ладони царапали перила.
   — Вот что снимай, старичок! — завопил журналист, подскочив к фотографу. — Смотри, какой кадр.
   Воспользовавшись этим, мы тут же удрали. И я вдруг увидела спецовку Люсьена Троша, стоявшего неподалеку от группы разных важных особ, которые собрались вокруг мосье Ома. Отец шел за мной, но я тихонько скользнула за его спину. Крестный заметил меня, однако, занятый официальным разговором, лишь подмигнул. Возвышаясь над всеми на целую голову, он широко улыбался и, казалось, получал живейшее удовольствие, выслушивая мнения, толкования и замечания, которые неслись со всех сторон, так что даже непонятно было, кто говорит.