Я шагаю и шагаю. Словно случайно я пошла по дороге, ведущей к Кормье, потом свернула на дорогу, ведущую в «Счастливое Возвращение», и иду теперь вверх к ельнику, к замку. На пересечении с дорогой, ведущей в Канде, я, разумеется, встретила жандармов. Теперь, куда ни плюнь, всюду на них натыкаешься. Со всех сторон несется треск их мотоциклов. «Всегда парами, точно монахини» (как говорит Рюо), они прочесывают все дороги. Возле Креста Всех Святых, стоящего на холме, там, где дорога на «Счастливое возвращение» соединяется с дорогой на Нуазьер, я наталкиваюсь еще на одного, который старательно шарит под елками. Где-то именно здесь Бессон подстрелил Ксантиппу. Но сегодня все спокойно, в ельнике пахнет смолой. Через полтора месяца сюда станут приходить, — разоряя молодняк, несмотря на вопли Бессона, — за новогодними елочками и, быть может, срубят ту, под которой сдохла собака.
   — Эй! В лес ходишь одна, без людей?
   Передо мной возникает могучая фигура — размашистые жесты, громкий голос. Мосье Ом, крестный. Естественно, что он тут.
* * *
   Он сопит, внимательно оглядывает меня, поворачивая мою голову туда и сюда, точно доктор.
   — Что-то не так, — заключает он.
   Но не спрашивает, в чем дело. Он меня уже знает. Знает, что я никогда ни о чем не рассказываю. Я пришла сюда, чтобы посочувствовать, а не для того, чтобы сочувствовали мне; к тому же чужие беды — лучшее лекарство от своих собственных. Так что пусть себе этот дикарь меня разглядывает! Мешки под глазами, дряблые щеки, изборожденный складками лоб, который он большущей своей лапой тщетно пытается разгладить… Мосье Ому тоже далеко до душевного покоя. Это было заметно и в прошлый раз, и в еще большей мере — теперь.
   — Я шел в Сен-Ле, узнать, что нового.
   По тропинке, протоптанной школьниками. Что ж. Пошли назад. Мне не слишком охота сваливаться на голову мадам де ля Эй (а я воздаю ей все почести. Не называю ее «мадам Ом». Я придерживаюсь другой системы — скорее пересолю, чем недосолю, укладываю людей в коробочку из их собственного картона). Как я и предполагала, мосье Ом, который до боли стискивает мне локоть и подвергает немалому испытанию мои ноги, начинает ворчать:
   — У меня просто голова кругом идет от всех этих пожаров! Жиат-Шебе изводит жандармов реляциями и поручениями. А жандармы, в свою очередь, изводят цыган, бродяг, пьяниц и даже банду Иппо. И все вместе изводят меня, умоляют сделать то, сделать это, еще тысячу разных вещей. Я настоял, чтоб приняли решение о ночных дозорных — им этого мало! Каливель так задурил мозги этим дуракам, так их запугал, что они проголосовали за постройку водонапорной башни и за награду в двадцать пять тысяч франков «всякому, кто представит сведения, которые помогут довести расследование до конца…» Доносчику, если угодно, — только это слово не принято употреблять в стране, где донос рассматривается как гражданский долг, а доносчика считают сволочью. Я задираю нос: обычно мосье Ом посвящает меня в свои личные проблемы, но никогда не касается общественных.
   — А анонимные письма! — продолжает он. — У Бижора сумка от них ломится. Дамы же наши в самом деле будто с цепи сорвались. Не крестьянки, разумеется, у тех слишком туго с орфографией, для них написать письмо — непосильный труд, легче напустить порчу. Зато уж лавочницы — те отводят душу и чего только не навешивают на беднягу Простачка! В одной лишь мэрии, не говоря уже о жандармерии, мы получили тридцать пять доносов, в которых от него живого места не оставляют. В результате жандармам пришлось допросить его вторично, и несчастный, обессилев от смеха, выдал полноценный припадок эпилепсии. Теперь его увезли в приют святой Жеммы…
   Резкий, точно сабельный, удар — взмах правой рукой. Крестный распаляется.
   — Дуры! Куда большие дуры, чем Простачок, — несчастный безобидный идиот… Вот послушай.
   И он достает из кармана одно из посланий, написанное на листке из обычного блокнота за двадцать франков, разлинованного в клеточку.
   — «Неужели вы не вспомнили про мамашу Буве, — с пафосом читает он, — которая, по ее словам, днем с места сдвинуться не может, зато по ночам шастает, как настоящая колдунья?..» С ума сойти! И ведь вполне возможно, что тетушка, написавшая это, — услужливая соседка, умелая хозяйка, которую только вид ручки с пером может толкнуть на такие бредовые выходки! Но есть тут кое-что и почище, когда по почерку ясно, что перед нами не ворона, а ворон!
   Рука его снова исчезает в кармане и достает оттуда другое письмо, на сей раз на голубом листке.
   — «Господин мэр, поджигатель — вы и есть, — читает крестный в угасающем свете дня, сопровождая каждую строчку смешком. — Горят только ваши леса и фермы. Будь моя воля, я бы тут же арестовал такого странного типа, насквозь прогнившего от всяких придурей, который бродит без дела по ночам и разбогател бог знает на чем. Но в правосудии у нас такие же тупицы, как ваши мужики!» А? Каково? Я шучу-шучу, но, по правде говоря, это — смех сквозь слезы. Ламорн уже позволил себе, с тысячью трогательнейших предосторожностей — можешь себе представить — задать несколько вопросиков моему егерю, моей кухарке…
   Слава богу, мне надо только слушать, отвечать я не обязана, и это сильно упрощает дело. Я потрясена услышанным. Мосье Ом под подозрением! Ничто, даже нежность, какую я к нему испытываю, не мешает мне думать, что, если бы автор анонимного письма знал его так, как я, он мог бы привести куда более страшные доводы: преклонение перед насилием, страстное желание внушать беспокойство, страх… Ах! Надо признать, что крестный был бы первоклассным поджигателем и тщание, с каким он сжигал бы в первую очередь свое собственное добро, вполне завершило бы его портрет! Нет, я в это не верю, я в это не верю, и то, что он говорит мне сейчас, все равно меня не убедит.
   — Они мне оказывают большую честь! И хотя наш поджигатель и навлек уже на меня массу неприятностей, я все равно испытываю к нему дьявольскую симпатию. Ну и темперамент! Но, черт подери, пусть бы он нас от них избавил — пусть бы всех их сжег, да и дело с концом!
* * *
   Свернув с дороги на одну из улиц, мы идем по Сен-Ле (я испытываю какое-то дурацкое удовлетворение от прогулки в обществе мосье Ома) и оказываемся на площади. Проходим мимо кафе Беланду, куда мосье Ом время от времени заходит, как положено выборному лицу, но на самом деле отдает предпочтение «Ужу» Каре. Время аперитива собрало там по меньшей мере человек тридцать завсегдатаев, расположившихся в двух залах — в большом, где выгибается дугой обитая цинком стойка, продленная центральной витриной с табачными изделиями, и в малом, куда никогда не захаживали любители красненького и где в углублении стоит всегда занятый столик — попросту говоря — «стол». Мосье Ом медленно, вежливо кивая, проходит сквозь толпу, намного более густую и шумную, чем обычно.
   — Один «перроке» на стол! — кричит Каре, едва завидев мосье Ома. — А тебе, Селина, гранатового сока?
   Даже в малом зале — битком. Метр Безэн задумчиво сидит перед стаканом «Виши». Напротив него посасывает томатный сок ветеринар, а доктор Клоб весело рассказывает о своих подвигах:
   — Среди тех, что носят чепцы, одна только осталась, которая еще способна родить. Остальные слишком уж старые. Настоящая матрона! Я было подумал: «В сорок семь лет ткани уже не эластичны, надо ей помочь». Но только я достал шприц, она как завопит: «Убирайтесь, черт бы вас подрал! С вашими уколами вы мне всю кровь попортите. Все должно идти путем». И через пять минут матушка Пако снесла девочку, девяти фунтов весом, с вот такой головой, и прошла она легче, чем письмо в щель почтового ящика. А-а! Вот и наш мэр.
   Они раздвигаются, освобождая место на банкетке, от которого мосье Ом отказывается, предпочитая устроиться верхом на стуле с величественной непринужденностью, свойственной знати. Так что на банкетке, обитой чертовой кожей, устроюсь я. Каре, взяв поднос с напитками из рук официантки Мишу, с заговорщическим видом подходит к нам.
   — Вы знаете, что его арестовали?
* * *
   Сенсация! Но длится она недолго. Появляется некто Келине и рассказывает, что он только что вернулся из жандармерии, куда ходил за ящиком для бумаг. Ламорн привел бродягу, который во второй от нас общине разводил костер близ стога сена; Ламорн, не отнимая от уха телефонной трубки, стал осыпать бродягу градом деталей: «Восемнадцать судимостей за воровство! Обвинение в преднамеренном поджоге! Вот что мне сообщают из Анжера. Что ты на это скажешь, Гаспар?»
   — А-а! Так это Гаспар! — И доктор Клоб прикладывает палец к глазу. — Опять пальцем в небо! Гаспар! Он же из Верна. Действительно подозревали, что он поджег дощатый сарай, причем — свой: это случилось после смерти его жены, перед тем как он отправился бродяжничать.
   — Но в защиту свою он мямлит что-то совсем невразумительное, — добавляет Келине.
   Вокруг нас образовался кружок: вся клиентура стеклась к «столу».
   — Черт побери, вот и зима пришла: стариков в тепло потянуло, — заметил Раленг.
   — Да Простачок это все, говорю я вам, Простачок! — раздался женский голос, скорее всего голос мадам Каре.
   — И что все эти тетки так взъелись на младшего Дагута, — проворчал мосье Ом.
   — Что взъелись! А я вам сейчас скажу, — изрек доктор Клоб. — Они до смерти боятся родить такого ребенка, как Простачок, хотя стоило бы наградить их таким за все их добродетели.


XIV


   Дни короткие, а ночи длинные. В поселке по-прежнему кипели страсти, повторялся вопрос: «Кто? Кто?» Одни стояли на том, что это Простачок, который все еще находился в приюте святой Жеммы, другие — что бродяга, переведенный в «Голубиный луг» на основании малоубедительного обвинения в бродяжничестве.
   Но главное, не утихал страх; общественное мнение, которое обычно не любит долгих треволнений и стремится восстановить душевное равновесие за счет какого-нибудь бедолаги, на сей раз никак не могло успокоиться, и страх продолжал царить в поселке — глубинный, животный, заставляющий запираться на замок, и закрывать ставни, усугубленный ненастной осенней порой, ветрами, дождями, стоном деревьев, шелестом взметаемых вихрем палых листьев, сырыми ночами, где, точно гриб, растут седые космы ужаса. Мосье Ом настолько остро чувствовал это настроение, что, желая приучить людей не пугаться, приказал провести испытания сирены, установленной в кратчайший срок на крыше мэрии, среди бела дня и после того, как Рюо достодолжно предупредил нас о проведении опыта. И все же учение никого не успокоило. Висячие замки, засовы, цепочки расхватывались в хозяйственной лавке, точно хлеб в булочной. Заметно — до тесноты — пополнились прибывшими откуда-то крепкими, здоровыми сторожевыми псами собачьи конуры.
   Почти во всех домах, отпугивая поджигателя, показывая ему, что не все еще тут спят, оставляли гореть какую-нибудь лампу — пятнадцатисвечовую, если возможно, поскольку все же для крестьян, которые всегда внимательно следят за выключателем, для людей, которые привыкли экономить именно на освещении, отнюдь не просто заснуть, зная, что где-то зазря горит свет, а ведь за него надо платить двадцать франков семьдесят пять сантимов за киловатт. И так же, во всех почти домах, включая и наш, женщины каждый вечер наполняли ведра, чтобы иметь под рукой как можно больше воды. И наконец, в полутьме комнат поблескивали стволы ружей, заряженных холостыми патронами, солью, свинцом или пулей, — в зависимости от состояния души и степени свирепости владельца, а ночь в это время тоже полнилась в ответ неверными огоньками, тоже поблескивала металлом ружейных стволов, — это начали делать обходы наши дозорные.
* * *
   Отец быстро набрал команду, притом в полнейшем секрете — полишинеля. Трош — по дружбе; Дагут — потому что всеми силами старался выказать свой пыл; Гаэтан Келине, сельскохозяйственный рабочий, зависящий во всем от замка, — в угоду мосье Ому, который обещал поселить его на своей ферме в Мортфине, — все согласились дежурить через две ночи на третью. Леон Блак, пенсионер-железнодорожник, метивший на место советника, и Бессон, раздосадованный историей с собакой, предложили дежурить через три ночи на четвертую. И наконец, должно быть, от досады «Мары», временно расположившиеся в бараке, предоставленном им мэрией, обещали высылать одного человека кому-нибудь на смену раз в неделю в любой вечер, кроме субботы, ибо в этот вечер и сын, и работник отправлялись на танцы. Побуждения, двигавшие нашими крестоносцами, казалось, не слишком были связаны между собой — каждый в общем преследовал какую-то свою цель и мало походил на того (по мнению мосье Ома) идеального ополченца, который «проявляет полнейшее бескорыстие, подобно людям типа Колю, всецело предан делу и не позволяет себе падать духом от неудач или расслабляться при достижении успеха». Но сколь бы ни был разношерстен состав отряда, его создание позволяло каждую почти ночь посылать в дозор верных людей, не заставляя их притом делать обходы слишком часто. Папа, который оставил себя в резерве, на подмену, разработал всю организацию дела, поделив Сен-Ле на три сектора, где трое дежурных, располагающих по роду занятий, во-первых, большим, чем остальные, свободным временем, а во-вторых, телефоном (Бессон — в районе Шантагас, Дагут — в верхней части поселка, сам он — в нижней), должны и среди дня вести секретное наблюдение и служить агентами связи. Наконец, ополченцам роздали карманные фонарики и круглые свистки; мэрия выделила помещение, где люди могли бы передохнуть между обходами, маршрут которых никогда не определялся заранее, — он мог пролегать и по улицам поселка, и по его окраинам, и по самым границам общины.
   Я наблюдала все это, а вернее, всем этим жила, задирая нос оттого, что меня сделали вроде бы секретарем отряда: я должна была печатать под отцовскую диктовку служебную записку, содержащую вечерний маршрут, и относить ее в мэрию. Эта, пусть малая роль, занимала меня в такой же мере, как папина деятельность немного отвлекала его от более мрачных дум. Впрочем, снявшее остроту лекарство не спасало положения в целом, и оно с каждым днем становилось тревожнее, отношения — все натянутее, участились сцены. А мне приходилось, чтобы избегать их, чтобы не видеть, как мой ласковый любитель одиночества превращается в кусок льда, а моя чмокалка-матушка — в фурию, чтобы не слышать, как Жюльена нашептывает мерзкие свои советы, уходить на полдня, с молчаливого согласия родителей, которые наверняка и сами хотели поберечь меня, считая в шестнадцать (с половиной) лет уже взрослой, и вполне доверяли мне, поскольку я редко заворачивала в лес. Обернув вокруг шеи красный шерстяной шарф, до конца подняв молнию на куртке, сунув ноги в черные резиновые сапоги, я носилась по зарослям терновника и просекам, перелезала через изгороди, решетки, плетни. Иногда я бродила одна, часто — с мосье Омом, который десять минут занимался со мной английским, а остальное время изливал душу. Матушка не склонна была отпускать меня вечером, но ее все чаще не бывало дома, так что я была вольна поступать, как мне вздумается, и вот Сова мало-помалу все больше привыкала к ночным прогулкам, естественно, не в одиночестве — я не настолько храбра, — а всегда в сопровождении мосье Ома или отца, когда его обходы затягивались допоздна.
* * *
   А обходы эти не давали никакого результата. Правда, не обходилось без комических случаев. Как-то вечером группа Вентье — Блак не меньше лье шла следом за двумя подозрительными ночными шатунами, один из которых в конце концов обернулся и крикнул: «Да не топайте вы так, в жизни никого не поймаете!», а другая заливисто расхохоталась. Это были мосье Ом и я — мы с ним вот уже битый час веселились от души. А в другой вечер — я очень жалею, что пропустила такой спектакль, — у перекрестка дорог на Кормье и на Канде Дагут и Келине, выйдя впервые в обход, наткнулись на жандармов, притаившихся за изгородью (карауля велосипедистов, ездящих без номера и света, куда больше, чем поджигателя). Представители двух станов, распластавшись по обе стороны откоса, целых две минуты обменивались яростными возгласами «Стой!», после чего наконец распознали друг друга и отправились пропустить по бокальчику розового в кафе Беланду, которое еще не было закрыто.


XV


   Все листья да листья. Я научилась различать их, просто ступая по ним, даже не видя в темноте. Листья дуба — в набухших прожилках, листья тополя и березы — плоские и хрупкие, их бояться нечего. А вот листья каштана, которые сворачиваются жгутом, и листья платана, почти не поддающиеся гниению и издающие, едва до них дотронешься, треск, позволяют вам передвигаться так же бесшумно, как если бы вы нашили себе вместо пуговиц погремушки. Вечно эта мглистая сырость, поднимающаяся с земли, совсем не похожая на настоящий туман — тот опускается сверху и бесформенными языками расползается всюду. Вечно висит эта густая мгла — тут плотная, как пюре, там, подальше, легкая, словно тюль, а там и вовсе исчезающая, или вот ее вдруг прорвали легко, будто невзначай, по чьей-то минутной прихоти, и она превратилась тут — в витые колонны, там — в лохмотья призрака, здесь — в клочья ваты. Попробуйте кого-нибудь узнайте, попробуйте заметьте хотя бы чье-то присутствие, когда все вокруг движется, рвется, растягивается зыбкими белыми сгустками, когда месяц, утонувший в своем тройном ореоле, старательно довершает неразбериху, вытягивая по земле длинные черные тени!
   И с той минуты, как мы вышли из дома, нас неотступно сопровождает тишина, а в ней — строгий ритм наших шагов. Разве виновата я в том, что Трош вошел к нам около восьми часов, в разгар семейной сцены, в ту самую минуту, когда отец, с лету получивший пощечину, наступал на мою матушку и без единого жеста, без единого слова, одной только силой взгляда заставил ее попятиться к стене? Разве виновата я в том, что бедняга Люсьен, действуя из добрых побуждений, но, как всегда, невпопад, не сумел придержать язык за зубами и, уходя, посмел сказать отцу: «Да плюнул бы ты на эту шлюху!»
* * *
   В принципе он должен был пойти с нами — нам следовало зайти за ним после ужина, — но папа неожиданно предпочел забыть о нем и пойти вдвоем со мной. Мы ходим уже два часа. Свои восемь километров наверняка давно отшагали. Приветствуемые собаками «Счастливого возвращения», «Гнезда дроздов», «Самой первой» и «Эльмре» — перед каждой фермой мы давали три коротких свистка, условный сигнал для жандармов, принятый после происшедшего недоразумения и означающий нечто вроде «Спите, люди добрые», как говаривали средневековые стражи, — мы сделали большой круг и снова спустились к «Равардьер» по дороге, ведущей к Шуанской яме — самой типичной для наших краев, самой гадкой проселочной дороге, настоящему глиняному каньону с бездонными колеями и откосами, усеянными громадными, раскоряченными, давно уже мертвыми стволами, увитыми жирным плющом. Мы шагаем молча, но в уши лезет неугомонное кваканье лягушек и крики двадцати видов сов, оспаривающих право господства в этом лесу. Мы шагаем под уханье филина, глухой посвист сыча, душераздирающие — точно с нее заживо сдирают кожу — вопли рыжей сипухи, под «у-у-у-у, так-выть-волку-у-у» совушек, которые взлетают мгновенно, мощно и легко, неся смерть зазевавшемуся кроту. Наконец, когда мы уже подходим к самой «Равардьер», метрах в пятидесяти от нас раздается потявкиванье бегущей по следу лисицы. Жертва, преследуемая хищником, бросается наверх, к кустам, растущим между двумя капустными грядками, задевая по дороге крупные глянцевитые листы, шуршащие от стекающих по ним водяных капель. Хорошо слышно, как зверьки, один за другим, ныряют в терновник. Потявкивание совсем уже близко. Кто-то легко пробегает под ежевичными кустами на самое дно канавы, а следом, прямо сквозь высокую траву, туда же яростно кидается лиса. Папа инстинктивно опускает ствол ружья, но потом снова его поднимает. Потявкиванье стихает. В ответ на хрип победителя в гуще под изгородью раздается слабый вскрик, быстро заглушенный хрустом тоненьких косточек, перемалываемых челюстями.
   — Готово, — с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. — Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, — почти тотчас начинает он нести обычную чушь. — Была б она счастливой, не злилась бы так.
   — Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый?
   — А?
   — Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову,
   ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения «Равардьер». Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе — и шавка, и полкан — бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух.
   — О-о! Э-э! О-о! — раздаются в ночи три певучие ноты.
   — Колю — отец и дочь! — кричу я так высоко и ясно, как только могу.
   — Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? — обрывает меня папа.
   Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы — и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров «равнину Буве», где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым слоем, споря с небом, которое кажется совсем черным, — он настолько тонок, что едва достигает колен. Если взглянуть на нас издали, покажется, будто мы шагаем по молочному морю. Только не пьем из него ни капли…
   — Плюнул бы, плюнул… — ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. — А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь — так, что ли? Особенно с моей рожей…
   Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе.
   — К тому же я и не хочу, — через какую-то минуту признается он. — Ева — это Ева. И еще есть ты. — Он притягивает меня к себе. — Ева — это Ева, — несколько раз сквозь зубы повторяет он.
   Ни звука, Селина! Ушки — на макушке, рот — на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, — а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, — для него существует лишь последнее.
   — Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, — как раз и дает он выход негодованию. — Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду, посажу ей синяк, вот увидишь, она тут же понесется к Клобу, попросит у него свидетельство, и хлоп! Побежит требовать развода в свою пользу… Ударить ее? Не-ет, не на такого напали!
   Руки у папы уже не скрещены на груди — он внимательно их разглядывает. На левом безымянном пальце блестит обручальное кольцо, толстое, будто кольцо для занавесок, — такие носят в деревне.
   — К тому же я и не могу, — во второй раз признается он.
   Миновав «равнину Буве», дорога сворачивает влево, к поселку, опоясывая садовые участки, арендованные Гравуазскими шиферными заводами для рабочих, живущих в Сен-Ле. Туман снова накрывает картины. Сараи для инвентаря и фруктовые деревья словно бы висят между небом и землей.
   — Когда башка у меня раскалывается, — продолжает папа, — когда я слишком зол, я удираю — выхожу на улицу и шагаю.
   Знакомая песня. Но такого папа мне никогда еще не говорил. Он прокашливается, сплевывает, снова прочищает горло, где словно что-то ему мешает. Потом ружье начинает давить — он вешает его на другое плечо. И вдруг хватает меня за локоть.
   — Такие истории никогда до добра не доводят. Ева на все способна. Хочешь, я скажу тебе?..