Внимательно прислушиваясь к стуку дверцы машины, я насчитал уже шесть, каждый из которых мог бы быть добрым знаком. Седьмой показался мне слишком далеким. Мой гость вошел в залу; сидя на табурете за пианино перед партитурой с флейтой, перечеркнувшей лицо, он начал расшифровывать «Будущее вчера было прекраснее» Ги Беара — и тут раздался звонок, который заставил его скрыться в кухне, а я пошел открывать дверь.
   Вошедший, с хорошо знакомой розовой лысиной, очень изменился. Нижняя часть щек отвисла и, лишенная своей субстанции, собралась в складки. Он был гораздо худее, его живот время от времени опускался, и он болтался в своем жилете.
   — Исчез! — сказал он, похлопывая себя по животу. — Становишься совсем другим человеком. Режим такой — семьсот калорий без соли, — клянусь вам, это заслуживает внимания.
   Он пожимал мою руку своей влажной рукой; выпученные, ищущие глаза перебегали с предмета на предмет.
   — А, вот! — объявил он, очень собой довольный, протягивая мне цветную фотографию.
   По правде сказать, карточка ничего мне не говорила: блондин с голубыми глазками, брови сдвинуты, волосы короткие, обрамляющие лицо — открытое, а не обросшее волосами; лицо неожиданной лепки, с вздернутыми уголками губ, с раздвоенным подбородком, которые вызывали особенное удивление.
   — Обратите внимание на зрачки, — не унимался инспектор. — Посмотрите на нос. А особенно на ухо: двух одинаковых вы никогда не увидите. Мысленно добавьте волос… И отметьте, что, — и это неопровержимое доказательство, — мы нашли совершенно одинаковый отпечаток левого указательного пальца на одном старом ходатайстве о паспорте.
   Говорил он громко, так, чтобы было слышно на кухне; потом он как представитель власти прошел в гостиную и устроился в кресле, стоящем рядом с часами, и я отметил, что на них, — чтобы придать мне уверенности, конечно, было на три минуты больше, чем на моих часах (в таких случаях мой отец говорил: «Это не ускорит ничью смерть»). Выслушав нас, что логически должно делать заинтересованное лицо? Перелезть через окно, забрать свои деньжата, свои вещички и смотаться? Отказаться от всякого свидания? Запереться в пристройке? Сопротивляться, оспаривать идентификацию? Устав стоять, я тоже сел.
   — Его реакция вас беспокоит? — спросил инспектор Рика. — А я могу вам предсказать ее.
   И через секунду добавил, — ничего другого ему уже не оставалось:
   — Добрый день, мосье.
   Мой гость спокойно вошел в комнату, он улыбался, приветливо вздернув бородку. Без видимых эмоций присел на краешек стула. А инспектор нашептывал:
   — Мне очень не хочется разочаровывать вас, мосье, так как ваше безымянье, в чем я убежден, для вас одновременно и прибежище и реванш. Но я вам говорил: всегда найдутся люди, которые вспомнят. И я вам также говорил: когда я вернусь, это будет означать, что я знаю.
   Ему отвечали тоже вполголоса:
   — Стоило ли зря беспокоиться? Вы знаете, конечно, что мадам Салуинэ подписала акт о прекращении дела. Вы пришли слишком поздно. Как всякий совершеннолетний человек, который не является объектом ничьей жалобы, я имею право на инкогнито. Я не позволяю вам, — мосье Годьон меня простит, — ни произносить здесь моего имени, ни называть моего адреса кому бы то ни было, кто бы им ни интересовался, по причине корысти, может быть, но, конечно, не привязанности.
   — Я принимаю это к сведению.
   Странная сцена! Стрижи, празднуя свое возвращение, оглашали долгими криками пространство, кружась вокруг нашего дома. Из сарая доносилось не менее пронзительное пение стальной пилы с маленькими зубьями, кусающими твердое дерево. В гостиной мы образовали треугольник, по видимости миролюбивый, каждый из нас играл свою нелепую роль не выигрывая: первый, кто ничего не знал, кто протягивал руку; второй, чье ремесло было знать и он знал, но не мог ничего сказать; третий, кто намеревался остаться неизвестным, уже не будучи им, но кто, по моему разумению, не мог бы долго ссылаться на профессиональную тайну, предусмотренную для исчезнувшего, который обладает гражданским состоянием, а не находится в противоречии с ним.
   — Я принимаю к сведению, — повторил инспектор, — но вынужден доложить об этом в префектуру и в прокуратуру, которых ваш случай приводил в отчаяние и которым теперь не надо принимать никаких мер, чтобы прояснить его… Поскольку ваше гражданское состояние известно, было бы абсурдным, под тем предлогом, что вы им больше не пользуетесь, снабдить вас другим, которым, впрочем, вы тоже не воспользуетесь. Если неукоснительно соблюдать правила, отказ носить свое имя не приемлем ни для какой администрации… Учитывая то, что мне известно, я вас понимаю. Вы… Но могу ли я, хотя бы без уточнений, посвятить в это мосье Годьона?
   Здесь только свои, разговор — с глазу на глаз. Взгляд инспектора вопрошал юношу, а тот спрашивал себя, наблюдая в то же время за мной, я же тщательно следил за Рика. Наконец три слова были проговорены:
   — Без уточнений, да.
   Инспектор, проглотив слюну, положил нога на ногу и начал свой рассказ recto tono:[10]
   — Вы сын, родившийся после смерти отца, американского солдата, впрочем, признанный законным; отец ваш погиб во время несчастного случая на дороге, с женой он не успел развестись, а она жила — как? — можно догадаться, и не могла с точностью ответить, кто же был ваш настоящий отец. Она умерла совсем молодой, и вас подобрали, кажется, не очень охотно, ваши дед с бабкой, провинциальные коммерсанты, которые внушили вам отвращение к вашему происхождению. Родственники старались отдалить вас, учились вы по всяким интернатам, а каникулы проводили в лагере. Один из ваших преподавателей, который еще учительствует, описывает вас так: «Униженный, замкнутый, чувствующий себя несчастным, подвергающий себя добровольной изоляции». Не укладывается в голове, почему в девятнадцать лет, получив степень бакалавра, вы не учитесь дальше, а вербуетесь на три года в армию. В двадцать два года вы старший сержант, своим родственникам ничего о себе не сообщаете, впрочем, семья ваша о вас и не беспокоится, вы погружаетесь в гражданскую жизнь, так мало оставляя следов, что возникает вопрос, не провели ли вы несколько лет за границей. В США, например, ваше положение псевдосына позволяло вам требовать американского гражданства. Или в Канаде, откуда десять лет назад единственной подруге, которую вы знали, пришел единственный известный нам образчик вашей переписки: открытка с изображенным на ней озером в лесу и текстом, таким же коротким, как и загадочным: Уф! — и ваши инициалы…
   Инспектор остановился на миг, взглянул на клиента, потом бросил, не поднимая глаз:
   — Все точно, не правда ли? — Да.
   — Но это было десять лет назад. Сколько вы там пробыли? Что вы делали? Почему вернулись? Какие неприятности, какая горесть или ошибка усилили в вас желание стушеваться, заставили ничьего сына самого стать никем?.. Загадка! Вы так настойчиво молчите, что мы чуть было не отступились от вас. Так как ваша семья до сих пор не пошевелилась, вы не стали объектом розыска. Ни родные, ни друзья не узнали вас, слишком уж вы обросли волосами: на фото, опубликованном в газетах, вы были неузнаваемы. Это наследство вашего дедушки, недавно скончавшегося, вынудило нотариуса начать следствие, чтобы констатировать, в пользу вашего дяди и сонаследника, презумпцию отсутствия, которая официально по истечении десяти лет объявила бы вас скончавшимся и аннулировала бы ваши права.
   — Поздравляю вас, инспектор!
   Тон принужденный, неискренний. Я мрачно размышлял: даже если бы не дошло до таких скандальных последствий, как понять равнодушие семьи, которая отлучила одного из своих членов, — какие парадоксы отделяют нас от существ, самых дорогих для нас? Какими мы их себе представляем? Какая уверенность в них нас к ним привязывает? Что касается моего гостя, его улыбка потухла. Его лицо приобрело восковой оттенок. Когда он говорил, его губы лишь слегка приоткрывались, это было похоже на чревовещание:
   — Я полагаю, вы не думаете, что, забросив все пятнадцать лет назад, я теперь пойду оспаривать мою долю у этого мосье, а ваше вмешательство, доказывая, что я жив, будет иметь хотя бы то преимущество, что загородит надолго дорогу жадности.
   — Я ничего не думаю. Мое дело — информировать. Вы в курсе дела, и, само собой, другая сторона тоже будет в курсе. Если же не исключено, что вскоре вы опять исчезнете, то теперь это уже ваше дело. Так как вы знаете отныне, что нельзя играть роль человека без имени в цивилизованной стране, если только не стать невидимкой, то для вас не может быть другого пристанища, как необитаемый остров!
   Его раздражение росло, лысина побагровела.
   — А они сейчас не часто встречаются, мой друг! И в принципе поживиться там нечем. Сверх того, они всегда далеко, это связано с путешествиями, местами, где переходят границу и где будут иметь удовольствие спросить у вас ваши документы. Но не исключено, что вы немного лукавите, что вы где-нибудь припрятали самое необходимое. Возможно, вы отпирались, сочтя проявлением чести не говорить нам ни о чем. Видите ли, моя работа — это разыскивание по-настоящему исчезнувших людей; тех, кто сопротивлялся желанию уйти из жизни. Вы не знаете, как разнообразны их побудительные мотивы и как желают они развязки; если не принимать во внимание нескольких бродяг и нескольких самоубийц, то можно встретить множество людей, более или менее устроенных, благополучно вернувшихся к тому образу жизни, который они оставили.
   — Неужели возвращаются все! — воскликнул я. Покачав головой, инспектор повернулся ко мне.
   — Все? Нет, конечно. Правда, в последнее время дело усложнилось. Исчезнувших находят в сектах, в общинах, обосновавшихся в горах, и даже живущих по одному в пещерах. Подите поймите тут! Я шпик, я не социолог.
   Он не задержался, а я, боясь, что Клер придет слишком рано, не предложил ему пропустить стаканчик. Прежде чем уйти, он, как и следовало, вынул уже приготовленный документ, предназначенный «семье» и содержащий формальный отказ связать с ней судьбу «исчезнувшего». Наш неуступчивый гость не только отказался его подписать, но даже прочесть не пожелал. И бумага, — где вместе с фамилией стояло, конечно, и имя, неизвестно — французское или американское, но которого моя дочь не узнает никогда, которое она не сможет удержать в своих воспоминаниях, — была сложена вчетверо и заняла свое место в кармане.
   — Вы будете свидетелем, — сказал мне инспектор с порога и пожал плечами.
   Когда дверь за ним закрылась, я повернулся и прямо перед собой увидел моего гостя; пристально глядя на меня, он спросил:
   — Вы знали, что он придет? Вы поэтому отослали Клер?
   Он отступил на шаг и добавил:
   — Вы правильно сделали. Расскажите ей, что произошло здесь сегодня утром. Может быть, щадя ее, надо сказать, что я уехал приводить в порядок дела, что я потом все устрою… В общем, смотрите сами.
   Что это было: мужество или нахальство? И что я мог сказать, не покривив душой? Он был столь же рассудителен, сколь и эгоистичен, и хорошо знал, почему я не имел никакого желания его удерживать. Но он все брал на себя:
   — Я не могу возвращаться вспять, и, если б она знала причину, она сама пожелала бы, чтобы я ушел, была бы опечалена, но и так же разумна, как и вы. Ибо разве может она хотеть, чтобы мы соединились все втроем навечно? Может она предоставить мадам Пе возможность написать в «Эклерер»: «Личность незнакомца из Лагрэри установлена, он остается в Лагрэри и женится на дочери своего благодетеля»?
   Произнося последнюю фразу, он рассмеялся этим своим хриплым смехом, который я с трудом выдерживал. Потом, кажется, он меня благодарил, а я ему как-то глупо пожелал удачи.
   И у него, и у меня глаза были на мокром месте, когда он оставил меня на кухне и пошел укладывать свой рюкзак. Я надеялся, что он поднимется ко мне, чтобы попрощаться, и раздумывал, какое средство передвижения он выберет; я все время бросал взгляд на часы. Но он словно растворился в воздухе. Дверца даже не звякнула. Позже мне стало известно, что, к удивлению некоторых прохожих, он просто-напросто сел в автобус, отходивший в двенадцать двадцать и прибывавший на вокзал супрефектуры; так что он мог сесть на парижский экспресс или в обратном направлении — на поезд, идущий в Нант, часом позже. Что не означает, впрочем, что он сел на тот или на другой.


XXX


   В течение месяца — уже месяца! — среду, субботу и воскресенье мы проводим втроем, а иногда и вдвоем. Как и прежде, мы не пользуемся ни машиной, ни лодкой, у нас нет и перекладных, мы пешком идем по деревне, а потом достигаем опушки и углубляемся в лес.
   В это воскресное утро прошел десятиминутный дождь: выплеснулся ливнем и перестал, как раз только чтобы освежить то, что мой дед после весны Иисуса (апреля) называл весной Марии (маем), — за ней еще следовала весна апостолов (июнь)… короче — вторым пластом весны. Очень отличный от первого, слишком свежего, как и от третьего, часто слишком жаркого. На мой взгляд, третий — самый лучший. И вот сверху все стало покрываться листвой. А снизу все ощетинилось миллиардами травинок; трава еще просто трава, а не волны злаков, которые станут пахучими, мягко шевелящимися, — хороший корм для коров; плевел, мягкая душица, пырей, тимофеевка, лисий хвост, бородатая тирса — все это потом, после косьбы, смешается снова, превратившись в стога сена.
   Мы пошли самым коротким путем — дорогой Круа-От, сузившейся в этом году оттого, что ее не очистили режущей вертушкой от листьев и всякой гнили, и теперь она как коридор, белый от цветов боярышника, наступающего на упорствующий шиповник, выбросивший в конце своих ветвей первые цветы — остроконечные розочки. Отцветшие яблони по краям дороги облепили лепестками глубокий ров, где незабудки переплелись с дикими лютиками, куда сырость притягивает рогатых виноградных улиток, покрывающих слизью опавшую листву.
   Время от времени у оград, всегда у нас вращающихся, благодаря тяжелым камням-противовесам, я бросаю взгляд на желтые квадраты рапса, на далекую зыбь, колыхание по воле ветра пшеницы, овса, ячменя, ржи — их стебли еще короткие и различаются только оттенками в цвете: сине-зеленым или пепельным. Прямо в небо уже взмывают, словно вздернутые невидимой нитью, жаворонки, пьяные от своей песни, которую наши крестьяне переводят так: «Апостол Петр, подыми меня высоко! Апостол Петр, подыми меня высоко!» — а в июне они переводят песню иволги так: «Мне вишни, а тебе косточки!» И, само собой, ко всему гомону примешивается эхо голоса кукушки, этой птицы без роду без племени, чьим именем является только ее крик. И, разумеется, примешиваются еще и шумы от всяких мелких насекомых, почти механически хлопающих крыльями: бабочка-капустница, меловка, с черными точками на крыльях, и маленькие, голубые аргусы, летающие над маргаритками в погоне за коричневатыми самками… Ах! Цвета, смешение запахов, трели, любовные пары, хорошо, все хорошо! Мы не в ладу с этим временем года, оно только дразнит нас.
   — Я смажу бородавки! — говорит наш предводитель, которым оказывается Лео и который только что остановился у стебля чистотела, растущего в щели старой каменной ограды, испещренной трещинами.
   Лео обламывает конец стебля, — откуда тотчас же начинают сочиться капли рыжего сока, — как я его этому учил, смачивает каплями несколько мест на пальцах, которые повсюду утыканы бородавками. Их у него полно. Часто эффективное, это народное средство, однако, не помогает тем, у кого они бывают «на нервной почве» — видимо, потому, что не устранена причина болезни.
   Мы идем дальше. Но не рядом. Один отделен от другого расстоянием в десять метров. Теперь лес образует перед нами сплошную темную стену, предел солнечному царству на равнине. Ворона, годовалая без сомнения, — бесшумно вспархивает с пня, и чуть дальше на нее налетают три другие: заслуженная взбучка — она оказалась плохим наблюдателем и при нашем приближении не подняла тревогу. Мне известны иные особы, или уже виновные, или чувствующие себя таковыми!
   Тот, что мне предшествует, раздосадован трепкой, которую получил из-за своих нерасторопных сестер, сваливших на него собственную вину, но это не страшно. А та, что следует за мной, не может примириться с мыслью, что я не смог или не захотел удержать ее друга до тех пор, пока она вернется из города. Я могу без конца говорить себе, что любовь — это мне знакомо, и нелюбовь тоже: если нет пилюли против чувства, то действует закон времени… Я могу сколько угодно говорить себе, наблюдая за дочерью, что ею обычно руководит чувственность; она видна в ее раскачивающемся шаге, в ее бедрах, в трепетании крыльев носа, вдыхающего запах цветка или какого-нибудь блюда, в том, как она лижет языком марку, чтобы приклеить ее на конверт, в дрожании пальцев, слегка приплюснутых, специально сотворенных, чтобы оценить шероховатость кожи или древесной коры… я беспокоюсь, я огорчен, словно я сделал из нее вдову.
   — Глянь-ка! Папаша Нарцисс! — говорит она позади меня.
   Берет сдвинут на нос; на плече — пучок ивовых прутьев, из кармана ветхой куртки торчит горлышко бутылки с вином; действительно, нам навстречу идет добродушный старик, — он корзинщик, когда подвернется работа, например, на какой-нибудь ферме, где его кормят, где он спит на сеновале, до тех пор, пока не сплетет небольшую корзинку или пару больших корзин, чьи ручки из прутьев кизила будут как раз приходиться на сгиб в локте фермерши, собирающей яйца из гнезда несушки. Несвоевременная встреча! Это один из последних бродяг, который за лето несколько раз обходит кантон, а зимой исчезает, чтобы закопаться в домишке, который снимает, говорят, за несколько лье отсюда и куда регулярно возвращается, даже в погожие дни, и получает пенсию по старости. Несвоевременная встреча: это карикатура на высокого белокурого бродягу, о котором он заставил нас лишний раз вспомнить!
   Нарцисс, не приветствуя, прошел мимо, обдав нас мерзким запахом пота, немытого тела, винного перегара; я иду, думая о том, кто заставил солгать цитату: «Имя — это часто все, что остается от человека, и даже не тогда, когда он умер, но при жизни». Какую силу его безымянность придавала его присутствию, ту же силу сегодня источает его отсутствие. Жители города, едва успевшие его заметить, сожалеют о той известности, которой благодаря ему пользовалась наша глушь. Собрав общественное мнение, Адель Беррон сказала мне:
   — Он оставался спрятанным в вашем доме, как святые дары в дарохранительнице, но все знали, что он там.
   Вилоржей разочарованно проворчал при всех:
   — Если он нас и покинул, то по вине крючкотворов. Они никак не могли оставить его в покое!
   Распространившись по окрестности, эта последняя фраза послужила заглавием очередной статьи мадам Пе в «Эклерер», где она уверяет, что «личность нашего незнакомца установлена, но обнародовать свое гражданское состояние он запретил, и, чтобы снова стать незнакомцем, он отправился в другие края, искать другое уединенное жилище». Я должен был признаться в своем неведении относительно его местопребывания, выдержав натиск нового потока возбужденных репортеров.
   Мадам Салуинэ, из вежливости введенная в курс дела, но чувствуя себя, вероятно, обойденной, звонила мне уже четыре раза, обращаясь с одним и тем же вопросом:
   — Ну как, есть новости?
   Никаких. И моя дочь, которую я не захотел вводить в заблуждение, знает так же хорошо, как и я, что мы не увидим его, не увидим никогда. Она знает также, что никто, ни она, ни я, ни даже те, кто читал его досье, неполное, выглядевшее странным, не возьмут на себя смелости утверждать, кем был наш гость. И еще меньше, кем он стал. Но я более или менее уверен, что он не уцепился за свое ставшее известным прошлое пятнадцатилетней давности, что он продолжает свою таинственную жизнь. И я совершенно не согласен с Рика, заверившим, что наш незнакомец — обманщик. Его приключение может пойти разными путями, но все понимают, что в нем есть что-то упрямое, вызывающее. Речь идет о несерийном существе, которое перефразировало известные слова Арокура: «Уехать — это умереть чуть-чуть», в то время как: «Остаться — это умереть совсем». Речь не идет о каком-то блуждающем безумце, который во времена общедоступного туризма, ограниченный оплаченным отпуском, отказался бы в остальное время года вернуться на работу, как какая-нибудь работница или канцелярщик, и бросился в продолжительное кочевничество. Расплатиться за зло, причиненное краю, другим злом — сегодня почти банальность, но два зла больше не противоречат одно другому. Я не совсем склонен также согласиться с тем, что мосье Мийе называет это «гражданским самоубийством». Отказ от зарегистрированного существования — своеобразная отставка, вызов обществу, пусть — в какой-то мере. Но существо дела, — не так ли? — скорее в выборе жизни безыскусственной, в чувстве гордости оттого, что ты другой, принадлежишь только самому себе и природе. Скажем точнее: Зеленому храму.
   Но к чему мне задавать вопросы дальше? Будем деликатны к тому, что остается самого волнующего в человеке: его доле необъяснимости. Попытаемся не сожалеть, что мы не можем его «вылечить», не будем разочарованными «вкладчиками», как большинство родителей, друзей, влюбленных, учителей. Пусть он ищет, может он или не может, свой эдем, где царствует лишь гармония, у животных и у растений. Известно, что это тоже довольно жестоко. Но, конечно, менее жестоко, — и не более иллюзорно, — чем программы счастья, которые опустошают этот мир.
   Мы вошли в буковую рощу, деревья, те, что открыты солнцу, залиты его лучами, — с южной стороны, а с северной — погружены в тень. Более высокие деревья, питающиеся своим собственным перегноем, своими разложившимися листьями, возрождающимися затем в огромном шатре свежей листвы, чья воздушная, плотная поверхность по размеру в пять раз больше почвы, на которой они растут, от одного этажа к другому, от одного просвечивающего экрана к иному, милостиво оставляют свет другому ряду растений: желтой крапиве, ароннику, соломоновой печати и ее брату ландышу. Его уже почти весь оборвали, и, чтобы отблагодарить лес, любители покутить усеяли все кругом жирной бумагой, пустыми пакетами, обложили фекалиями, с которых поднимаются голубые мухи.
   — Мне бы хотелось, — шепчет Клер, появившаяся справа от меня.
   — …отправиться на Болотище! — дополняет Лео, отступая к ней.
   Ну что ж! Дальше будет чисто, это будет действительно лес для тех, кто умеет ходить, кто использует его только для бескорыстной дружбы, объединяющей человека, единственное стоячее животное, с деревом, которое тоже стоит, но не способно явиться с визитом, которое может только принимать нас, так как в нашем распоряжении — пространство, а в его — время. Вот так! У подножия самых старых дубов, с расчерченной корой, чей предок был желудем три сотни лет тому назад, кишмя кишат маленькие красные клопы, — живут они всего три месяца. Ветви обмениваются пестрыми дятлами, дроздами, совами; растущие внизу подлесники обмениваются хорьками, не дающими покоя лесным мышкам. Не будем останавливаться, чтобы обратить внимание, привлекаемое жужжанием, на старый пень, облюбованный ульем, — сонмища черных пчел своим свистящим полетом, когда они несут свой взяток, касаются наших ушей. Повсюду что-то растет в этом беспорядке, сотканном из секретных поручений, из тесных взаимоотношений, как в очевидной неподвижности замедленной съемки, что в два дня поднимает над землей гриб, развертывает веер папоротника. Всюду движение, даже в сдержанности, что отличает лишь иногда больших животных, но вот вдруг их настигает враг, и тогда они бегут, ломая все, что есть в лесу.
   Клер, по просьбе Лео, дунула в специальный свисток, единственное, что забыл в пристройке тот, кто теперь блуждает под одним и тем же именем как для своих, так и для чужих: наш исчезнувший. Но его собака, приходившая сначала к нам, чтобы проверить своим чутким носом, куда исчез знакомый запах, не отвечает на наши призывы вот уже две недели. Умолчим о цели нашего визита. Ее, быть может, убил сторож. А в общем-то она не появится сегодня, как не появилась вчера. Проходим лужайки, где тянутся ряды приготовленных на дрова бревен, согласно обычаю уложенных в виде полумесяца. Проходим вязовую рощу, полностью умершую: от деревьев отделяется кора; потом невысокий кустарник и еще раз кустарник, потом чащу и еще раз чащу, потом ольховник, перемежающийся хилыми березками, которые предшествуют озерам. И вот наконец за тростниковыми зарослями, окруженными камышовой порослью, начинается Болотище.
   Оно такое же, но и другое. Если природа копирует себя все время, она себя беспрестанно раздает и тем самым не повторяется. Всякий другой сезон заново одевает ее, обогащает новыми видами, чья очередь наступила, и расцвечивает ее новыми красками, а они, точно распределенные в протяженности, разбрасывают там и сям случайные зерна. К тому же болото неустойчиво по содержанию и по протяженности, и в этом смысле оно противопоставляется лесу, вечно недвижимому. Не имея в виду определенной цели, мы устроились в том месте, откуда, вот уже восемь месяцев назад, мы видели незнакомца, который возник нагишом на краю острова. Мы нацеливаем на это место наши бинокли, словно они могут приблизить прошлое… Ландшафт, его ложное миролюбие, его смутные подрагивания, приглушенный звон его глубин, его затхлость, его медленные испарения хорошо гармонируют с другой застойностью: нашими воспоминаниями. Подрагивает камыш. Кувшинки, жилище ля— гушек, сворачивают свои лепестки; их стебли, прикрепленные к цветку, преломляются на свету. Скопление танцующей мошкары местами стало таким густым, что превратилось в облако. Водяные курочки кудахчут, лысухи издают пронзительные крики, а в это время переплетаются меж собой эти влажные растения, которые никогда не страдают от жажды, и нам милы все эти шумы, хриплые и пронзительные; гавканье голавлей, ловящих мух, хлюпание волн о мягкие берега, — волны, тоже мягкие, разъединяются плывущей уткой, или ее взлетом, или внезапным ударом хвоста увесистой щуки, охотящейся близко к поверхности.
   — Папа, ты видишь пень? — спрашивает Клер.
   Нет, пень, который ему служил опорой, половодье сровняло с берегами острова, а потоки этой дождливой зимы переместили, вероятно, и, может быть, даже увлекли из Малой в Большую Верзу и, от течения к течению, уволокли в Луару, а там и до моря недалеко.
   Ряд качающихся лютиков оказался на другом месте, так же, как и водяной орех, чтобы окружить, обвить неустойчивый плот из вязанок хвороста, на три четверти потопленный. Сама ряска, зеленый плотный ковер прошлого года, разъехалась. Порыв ветра погнал, собирая к северу, лютики, расчистил воду, и стал виден затопленный брод, ряд кругляшей, застрявших в тине, некоторых не хватает, а другие отъехали в сторону. Если б мы даже и захотели пуститься в дорогу по прямой, мы не смогли бы больше… Бульк! Карп выпрыгнул из воды и погрузился туда опять. С пустым клювом налетает зимородок, таща голубую травинку. Клер опускает бинокль, обнимает за шею Лео и, поколебавшись, другой рукой обнимает меня.
   — Кто скажет, что все это нам не приснилось, — шепчет она.