Блаукремер. Знаю, Меня беспокоит другое – найти бабу ему по вкусу. Всякий раз ему вынь да положь порядочную женщину. Не шлюху, не стационарную, не выездную, не -фотомодель, а обязательно замужнюю, порядочную и к тому же красивую!
   Хальберкамм. Очевидно, он не понимает, что как только окажутся с ним наедине, они перестают быть порядочными.
   Блаукремер. Напротив, очень хорошо понимает, в этом и состоит его цель. Превратить их в непорядочных – именно этого он хочет. Должно быть, у него горький опыт с порядочными женщинами. Так что теперь обязательно подавай ему хорошенькую, да не моложе тридцати пяти. Зрелую и притом порядочную. Прошлый раз мы пытались провести его, подсунув ему профессионалку. Боже ты мой, как же он взбесился!
   Хальберкамм. Что бы ему самому потрудиться. Должен же он понять, что мы не можем делать за него такие дела.
   Блаукремер. Он увивается сейчас вокруг Евы, ну той, которая с Гробшем. Она как раз в его вкусе: изящная, под сорок, порядочная, хотя не прочь пококетничать. А если он узнает, что она к тому же графиня, то совсем спятит – начнет к ней приставать, и скандала не оберешься. Только этого нам сейчас не хватало.
   Хальберкамм. Она ему влепит затрещину, а когда он узнает, что у нее было что-то с кубинцем, начнется такое… Жаль, что малышку Блёмер ему уже не предложишь, она с ним спала, а стало быть, непорядочная. Другое дело – твоя Труда, она ведь по-настоящему красивая, а как супруга министра, само собой, порядочная (ухмыляется) и, наверное, предпочтительней для него, чем жена левоконсервативного политика.
   Блаукремер (зло). Я бы тебе сейчас врезал, да не могу на глазах у всех. I Хальберкамм. Надо отвлечь Губку от этой графини! Иначе она устроит скандал. Лучше подсунь ему Труду, пригласи переночевать в ваших гостевых апартаментах, не то он посягнет и на официанток, одна из них, кстати, в высшей степени порядочная. В отношении другой я не так уверен: она была, как говорят, последней спутницей жизни Плуканского.
   Уходят. Появляются Губка и Труда Блаукремер.
   Труда Блаукремер. Надеюсь, вы не обидитесь, если я назову вас льстецом, но обаятельным льстецом.
   Губка (не без обаяния). Прелесть немецких женщин, сударыня, вечно недооценивают, вечно. Испанки, знаете ли, жеманны, но алчны, англичанки могут быть восхитительны, хотя никогда не определишь, где у них грань между врожденным благородством и внезапной вульгарностью. Обаяние француженок, пусть даже естественное, кажется заученным. Вы, сударыня, немка, а я, к сожалению, поздно открыл немецкую женщину послевоенной поры, ее ум, элегантность и, простите, ее освобожденную республикой чувственность. Новая Германия породила новую немецкую женщину – кто бы это мог предположить? Надеюсь, вашему супругу предстоят частые заграничные поездки, и это подарит мне радость чаще наслаждаться вашим обществом. Ваша свободная и откровенная манера поможет его политике и укрепит его положение.
   Труда Блаукремер. Значит, вы останетесь у нас погостить на несколько дней. Так что, надеюсь, у меня будет случай выслушать ваши суждения о нашем антиквариате.
   Губка. Все вещи, по-моему, подлинные, но вот их композиция и размещение не всегда на высоте. К счастью, вы, сударыня, не относитесь к антиквариату.
   Труда Блаукремер (уходя, улыбаясь). Ну, вы бы поразились, узнав, что я за антикварный экземпляр.
   Губка. Если требуется компетентная экспертиза, то учтите, что я – специалист, и серьезный.

Глава 9

   Сцена пустеет. На переднем плане остаются: Катарина Рихтер (она стоит), рядом с ней Карл фон Крейль, слева от нее Тухелер. Оба сидят на траве, Лора подает им кофе. Катарина выгребает деньги из кармана передника, пересчитывает вас и прячет в большую сумку, которая висит у нее через плечо. Снимает передник, бросает на землю.
   Карл фон Крейль (обращаясь к Лоре). Сколько у тебя?
   Лора. Тридцать одна марка двадцать пфеннигов.
   Катарина Рихтер. Пятьдесят семь гостей, а у меня чаевых двадцать четыре шестьдесят, у Лоры чуть больше – тридцать одна двадцать. Всего – пятьдесят пять восемьдесят, меньше чем по марке с гостя. Причем от Карла (кивает на него) я получила пятерку, а от него (кивает на Тухелера) две марки. Не стоит жаловаться, почти по марке с головы – не так уж мало, бывало и хуже. Впрочем, это мои последние чаевые, я осталась без работы, потому что дала по морде типу, которого они зовут Губкой. Официантке или подавальщице приходится выслушивать и терпеть всякое. Едва ли найдется кто-либо глупее пьянчуг, им внимают, их выслушивают и тут же забывают, что они болтали. Я всегда говорю себе: это все равно что спустить воду в унитазе – раз, и смыло. Но самое поразительное: чем умнее эти господа в трезвом состоянии, тем глупее, когда напиваются. Видимо, они слишком долго подавляют в себе сентиментальность, глушат эмоции, d как напьются, все начинает извергаться наружу. Потеря контроля над собой то и дело играет с ними злые шутки: ведь эти господа достаточно умны и знают свои комплексы, но, опьянев, они выставляют их напоказ и выбалтывают все проституткам. Я знавала некоторых из этих дам, они рассказывали, что хуже нет, когда клиенты болтают, все прочее тоже отвратительно, но треп хуже всего. Конечно, бывают и тихие любезные выпивохи, которые, молча переживают свои огорчения, таким закажешь такси, усадишь и отправишь домой.
   По глупости я изучала и психологию, вот у него. (Указывает на Тухелера.) Такой умный, образованный литератор с психологическим уклоном, знает Пруста и Брехта, Маннов и Гофмансталя, читает лекции и доклады, занимается вопросами культуры, но его преследуют разочарования. Вот он и сидит понуро на траве, ему трудно смириться с тем, что здесь знают его имя, но никого не интересуют его откровения. Конечно, у него есть имя, и он гордится им, но ему все-таки очень хочется, чтобы его выслушали, познакомились с его взглядами на литературу. Я не раз пыталась ему вдолбить – но он никак не хочет этого уразуметь, – что здесь интересуются лишь политикой и сделками, а он приглашен для декорации, как епископ или генерал.
   Мне искренне жаль его, но он неверно себя ведет: в таком обществе спрос на кусочки, а не на кусищи, у Тухелера же любой разговор превращается в доклад – он начинает издалека, делает долгий разбег и… прыгает через канаву шириной в полметра. Надо следить за ним, чтобы вовремя прервать, иначе он произнесет целую лекцию о Томасе Манне и добавит еще что-нибудь, что уже было где-то напечатано. Конечно, у него здесь своя роль, только он знает ее плохо, точно так же как епископ, который старается произнести свои проповеди о морали. Вот генерал – тот знает свою роль: улыбается, демонстрирует золотые погоны и по возможности красные канты. Епископ все еще полагает, что в его лице оказывают почтение всей церкви, на самом же деле их интересует только фиолетовый воротник его сутаны.
   На этом убогом культурном ландшафте Тухелер, естественно, выглядит райской птичкой, а когда он притащит на буксире какую-нибудь поэтессу, его привечают еще больше. Мне нравится этот узкогрудый пастырский сынок, педагог он великолепный, но, увы, сейчас за стеклами его очков видна лишь печаль. Может быть, я защищу у него диссертацию о роли денег в произведениях Бальзака и Достоевского. В этой теме можно найти переходы к банковскому делу, а я, пожалуй, сумею втиснуть в нее и проблемы «третьего мира».
   А сейчас смотрите: сидит, бедняга, на травке, один, покинутый даже поэтессой – она сбежала с каким-то бравым полковником, – сидит в помятом костюме, с мещанским галстуком, напрасно метал бисер перед свиньями. Ну как ему могло втемяшиться разочаровывать Грету Кундт в Сартре, хотя никто и никогда не пытался убеждать ее в его достоинствах. О Сартре ей известно лишь то, что у него были грязные ногти. Интересы ее очерчены куплей-продажей старых домов и собственными детьми. И вторая жена Блаукремера никогда не подвергалась опасности открыть метафизические параметры у Фолкнера или, того более, поддаться им, ведь эту даму интересуют только фарфор, попугаи и старинные вещи, но уж никак не Горький, в котором он пытался ее разочаровать.
   Однако глаза ее вспыхнули, когда он мельком упомянул о московских антикварных магазинах, в которых, по слухам, еще попадается фарфор царских времен. И она немедленно спросила его, нельзя ли найти там соусницу из сервиза Екатерины Второй. Я уверена, что теперь какой-либо дипломат, а то и сам посол, в соответствии с положением Блаукремера, получит указание разыскать фарфор; возможно, поручение уже передается телеграммой. Когда же Тухелер пытается просветить Блаукремера насчет духовного характера современного балета, тот даже не скрывает своей скуки и размышляет в это время о поставках оружия в Гватемалу.
   Наверное, банкир Кренгель был бы лучшим собеседником: его глаза сверкнули, когда Тухелер заговорил о Беккете. Вообще, банкиры у нас самые чувствительные люди, милейший Кренгель сразу предложил мне работу в одном из своих банков, когда Блаукремер выгнал меня, заявив, что не преминет оповестить всех о том, какой у меня невыносимый характер. Мой опыт общения с банкирами без всяких оговорок положительный. Напиваются они редко, а если уж им случается напиться, то ведут себя спокойно; люди они тактичные и вежливые, в своем кругу говорят о делах меньше, чем политики, зато часами – об искусстве. Они вообще наиболее образованные люди, и я считаю, слышишь, Карл (обращается к нему), что тебе следует принять предложение Кренгеля – хотя бы потому, что нам нужны деньги.
   А получилось все оттого, что я влепила пощечину типу, которого они зовут Губкой, да так, что он выронил сигарету; тлеющий пепел упал на шнуровку лаковой туфли, лак расплавился и завонял, бокал с шампанским разбился, очки с носа съехали, словом, вид у Губки был довольно глупый. Когда кто-нибудь лезет ко мне за вырез, я бью наотмашь, будь это хоть премьер-министр; тут я не знаю жалости, ибо принадлежу одному ему (указывает на Карла), моему любимому, – ему и моему сыну. Ну, а если бы мне пришлось стать выездной, я бы разослала этим господам визитные карточки с указанием часов работы и припиской: «Болтать воспрещается».
   И тогда (наклоняется к Карлу, гладит его по голове) Карл тоже не выдержал и двинул Губку – да так, что с него очки упали и разбились. Какое-то время он словно ослеп – передвигался на ощупь; сейчас же послали за оптиком, потому что запасных очков Губка с собой не взял, а без них он не видит бюста второй жены Блаукремера.
   Теперь нас прогнали со двора, никто из нас им больше не нужен – за исклю-чением разве что его. (Показывает на Тухелера.) Интересно, позволит ли он себя использовать и впредь, ведь ему-то следовало бы знать, что тщеславие – побочный продукт глупости. Чтобы доказать это, он проштудировал всю мировую литературу, выявил всех великих и мудрых, которые пали жертвой своего тщеславия. Лучше бы ему произнести речь о Беккете перед банкирами: они бы его слушали – их интерес неподдельный. Сейчас мы отвезем лектора домой и облегчим ему похмелье чашечкой кофе.
   Прежде мне бывало интересно смотреть, когда летней ночью гости разъезжались, лишь несколько человек сидели на газоне до утра; среди них знаменитости, которых часто видишь по телевизору… тут, вблизи, они как-то съеживались, мельчали. Особенно мне запомнилось, как Хальберкамм и Гробш спьяну похвалялись друг перед другом своим пролетарским происхождением. Мамаша Хальберкамма была вдовой – владелицей карусели, она ездила с ней по деревням. Сынок ее крутил рукоятку и был кассиром. Вечером мать подзатыльниками вытряхивала у него из карманов пятипфенниговые монеты, которые он пытался утаить. Рукоятка, касса, осенние дожди в верхнефранконских деревнях и как они покупали у официантов опивки, слитые из кружек, графинов и бутылок, или выпрашивали объедки на кухнях трактиров… А Гробш всякий раз вспоминал густо населенный беднотой дом-«казарму» в Вуппертале, где он рос, калеку отца, и они спорили о том, кому хуже – сельским пролетариям или городским.
   Меня они никогда не расспрашивали, а я, внебрачная дочь незамужней официантки, могла бы порассказать, как спала – правда, не голодная и не замерзшая, всегда хорошо укутанная, – в грязных чердачных каморках, дожидаясь возвращения мамы; как была рада, когда она наконец приходила, высыпала на маленький столик чаевые и мне разрешалось сортировать медяки: однопфенниговые, двухпфенниговые, пятипфенниговые, десятипфенниговые и очень редко – серебро. Серебряные монеты мы выуживали сразу и откладывали в сторону: это предназначалось мне на чулки, а позже на книги, платья. Мы не из тех, кто мог себе позволить расхаживать в драных джинсах и штопаных рубахах, – это для банкирских дочек, которые раскатывают босиком в лимузинах и ходят нечесаными, потому что всем известно, кто они такие.
   Ну а она (указывает на Лору) живет теперь у нас. Это Ева посоветовала, и я выведу ее в люди; пошлем ее учиться, пусть растет, пусть учится тому, чему другие уже не хотят. Я не успокоюсь, пока она не защитит диплома, – она ничего не должна забыть.
   А теперь – по домам, нас ждет кофе, чай, свежий хлеб, масло и яйца. (Помогает Карлу и Тухелеру подняться. Тухелер берет Лору под руку. Катарина продолжает.) Эй, а из вас, пожалуй, получится неплохая пара!

Глава 10

   Веранда в доме Вублеров – как в главе первой. За окнами темно, в правом или левом углу горит торшер, время от времени на другом берегу Рейна мелькают автомобильные фары. Эрика в халате, укутанная одеялами, лежит на тахте. Подле нее в кресле сидит Герман.
   Герман. Может, все-таки ляжешь в постель?
   Эрика (слабо). Нет. Пожалуй, оставь меня здесь. Боюсь гардин в моей комнате. Раздвину, а вдруг там… висит – он или она. О, Герман, мне никогда не забыть это зрелище: искаженное, злое лицо с вывалившимся языком. Я помню, как Элизабет появилась у нас в Гульсбольценхайме – молоденькая, насмешливая, остроумная, чуть растерянная. Ей тогда не было и двадцати, ее можно было убаюкать любыми небылицами и сказками. Об изнасиловании она никогда ничего не рассказывала. (Вздрагивает.) Но вот о повешенных – отце, брате, о том, как торчали их языки, – иногда говорила.
   Герман (тихо). Я наводил справки. Она ни в чем не солгала, все так и было, как она рассказывала, все верно, включая ее роман с советским лейтенантом. А рассказал мне об этом один русский, который в то время находился в Берлине.
   Эрика. Боюсь, что Бингерле тоже обнаружат за гардиной. Я распоряжусь убрать гардины из всех комнат.
   Герман. За Бингерле можешь не беспокоиться, по крайней мере в этом смысле.
   Эрика. Швейцария невелика.
   Герман. Он не в Швейцарии. (Очень тихо.) Он там, где его никто не ищет.
   Эрика. Ты знаешь где?
   Герман. Он струсит, ляжет в дрейф, а потом бросит якорь в какой-нибудь гавани и скроется с глаз. (Поворачивается к жене.) Он спятил, но ты невольно оказала Кундту большую услугу, позвонив Штюцлингу. Да, Бингерле спятил, потому что преимущество сейчас не у него, а у Кундта. По Бингерле откроют пальбу из всех калибров, прежде чем он совершит хотя бы один выстрел. Не забывай, что газеты и другие средства информации смотрят Кундту в рот; тут даже самые циничные журналисты заодно с ним. Ты не поверишь, как трепетно бьются патриотические сердца в их груди, они, эти сердечки, трепещут, как лепестки роз под средиземноморским ветром; Бингерле – обманщик, фальсификатор, предатель, так его и ославят еще до того, как он вынырнет. И никакие документы ему не помогут. Да и кто возьмется их проверять? Поверь мне (берет руку жены): лучше всего придерживаться версии, что ему были нужны лишь деньги; и он их получил, своим правдоискательством он лишь исказил правду, но, слава богу, он просто мошенник, а не герой и тем более не мученик. Что же касается той правды, которую он мог бы продать, то в нее никто не поверит, разбирайся в ней хоть трибуналы или комиссии по расследованию. Даже если вокруг него сплотятся идеалисты, никто ему не поможет: слух о том, что его побудили действовать лишь деньги, распространился повсюду Думаю, мы о нем больше не услышим, не будет ни трибуналов, ни комиссий: он слишком скользкий, – не бойся, никакая внешняя опасность ему не грозит. А что ему грозит изнутри, чем он опасен сам для себя – этого я не знаю, я никогда не мог раскусить его.
   Эрика. Он голодал, как все мы, никогда не мог наесться досыта. Заглатывал все без разбора: похлебку, яичницу, хлеб, а позже – дома, земельные участки, акции, вероятно, и женщин, не знаю. Но ему всегда всего не хватало – он был ненасытен. На твоем месте я не была бы такой спокойной.
   Герман. В этом деле, от которого он ожидал золотые горы, ему придется довольствоваться тем, что получит. Может быть, он проявит свою ненасытность еще где-нибудь… Например, работая на нас.
   Эрика. Ты допускаешь, что Кундт его снова возьмет?
   Герман. Конечно. Ты хотела помочь Бингерле, помогла Кундту. Не исключаю, что Бингерле появится на горизонте с белым флагом. Эту битву он проиграл – вот разве что выиграет следующую. Но кое-что ты не учла – Кундта. Бингерле нужен этому сверхненасытному, потому что обладает нюхом, почти безошибочным нюхом на уязвимые места у людей. Он самый подходящий человек, чтобы свергнуть Блаукремера – скажем, через год…
   Эрика. Ты был у них. Подумать только: устроить прием в тот же день, когда его жену нашли в петле с высунутым языком… И ты, ты идешь туда с одной целью – встретить ее. Так ты ее видел?
   Герман. Да, я очень рад, что ее повидал. Не считая тебя, она наименее легкомысленная женщина из всех, кого я знаю. Она для меня недосягаема, я просто радуюсь ей. Понимаешь, она как бы олицетворяет мою надежду на другую, новую жизнь здесь. Я хочу, чтобы она оставалась здесь, а кроме того (смеется), мы с ее мужем затеяли одно дельце.
   Эрика. А-а, участок на рейнском берегу… тебе его не удастся заполучить. Да и жалко эту развалину, она так хороша в своей запущенности.
   Герман. Ты говоришь в точности как она, и я понимаю вас. Естественно, что по поручению моих клиентов, в том числе Капспетера, я должен предпринять все, чтобы приобрести участок, но если не получится, буду только рад. Я желаю этому юноше долгой жизни и твердого характера. Если бы мне предложили такую кучу денег за какой-то замшелый, полуразвалившийся памятник позора, где по вечерам заливаются жабы, я бы не устоял. В общем, она права: памятники должны стоить дорого, но что касается меня, я бы не устоял перед такой суммой. А ты – устояла бы?
   Эрика. Не вводи меня в искушение понапрасну. Участок мне не принадлежит, но даже вообразив, что он мой, я скажу: нет, ты его не получишь. Представляю, какую бы там возвели помпезную дешевку в мавританском стиле и с видом на место, где пролилась кровь дракона. Я сыта, одета, у меня есть квартира… нет, пусть за эти миллионы там лучше квакают жабы. Твоя Ева права: настоящие памятники дороги, а монументы позора должны стоить особенно дорого. Тот, кто построил этот дом, чьи дети и внуки здесь родились, тоже был банкиром, так пусть банкиры и содержат этот памятник. Представь себе: подъедут бульдозеры, и за один день вековые воспоминания будут снесены. Нет, от меня бы ты его не получил, будь я даже беднее, чем сейчас. Это все равно что продать могильные плиты родителей за чечевичную похлебку.
   Герман (вздыхает). Я знал людей, отдававших обручальное кольцо за кусок хлеба.
   Эрика. А я знаю кое-кого, кто воровал без стыда и совести и подбирал окурки сигарет. Тебе не знаком этот человек?
   Герман. Да, да, я его не забыл. Может, не стоило так начинать – с голодухи сразу ринуться в политику, да еще вместе с Кундтом, который понимал, что такое голод, но сам не страдал от него. У отца его было крепкое крестьянское хозяйство. Сам он служил в армии интендантом, руководил большой базой снабжения в Италии – это я недавно раскопал. К нему приползали голодные и алчущие, и Кундт помогал им, он не лишен сострадания, он видел их высунутые языки, трясущиеся руки и не мелочился. (Еще тише.) Возможно, он их даже не презирал, он обнаружил, какая сила заключена в голодных, открыл их чудовищную энергию, ненасытность, а это может очень пригодиться политику… Все-таки он не бессердечный.
   Эрика. Три смерти в один день: Элизабет, Плуканский и какая-то молодая женщина в Антверпене истекла кровью в результате аборта.
   Герман. Плуканского Кундту не приписывай. Он, наверное, постарался бы его удержать: ведь Плуканский пользовался популярностью, а Блаукремеру ее не заслужить. И Элизабет не его жертва. А что там произошло в Антверпене с этой молодой женщиной, пока не ясно, но, вероятно, это поможет ему свалить Блаукремера.
   Эрика. Не без Бингерле, да?
   Герман. Возможно. Самое позднее через две недели Блаукремер выкинет белый флаг, но (после паузы) пока он нам предлагает одно неприятное дело – уволить Катарину.
   Эрика. За то, что она дала пощечину Губке, а Карл добавил? Наконец-то приятные новости, И запомни: ее мы оставим. Она мне нравится. И кроме того, она нуждается в заработке.
   Герман. Не знаю… я полагал, ты хочешь уехать.
   Эрика. Куда? Обратно, домой? Долго я там не выдержу. Там все еще гаже, противнее и там скрывают даже самоубийства. Нет, к черту эти праздники стрелков, конфирмации, благотворительное общество христианских женщин. Может, съездить в Рим, но я уже заранее знаю, что скоро мне захочется назад – на Рейн, да, на Рейн. Он течет и будет течь. (Показывает на реку.) Здесь Карл и твоя Ева, которую отныне я объявляю и моей Евой. Здесь Гробш, ехидное чудовище, и может статься, что в один прекрасный день я снова сяду за рояль. Я не прикасалась к нему после того случая у Капспетера, просто не могла до него дотронуться, словно меня заколдовали. В общем, куда угодно, только не в родные края, может, в Рим, но вернуться снова… нет. А Катарина останется.
   Герман. Не знаю, сумеем ли мы ее сохранить. Ты ведь знаешь Губку. Он может стерпеть все, кроме общественного позора. И уничтожит любого, кто оскорбил его при всех, а они оба, Катарина и Карл, при всем народе надавали ему по роже на террасе в доме Блаукремера.
   Эрика. Я тоже разок дала ему, слева и справа.
   Герман. Но не при посторонних, и тем не менее он не простил этого тебе, а заодно и мне.
   Эрика. Катарину я оставляю. Ну что он нам сделает?
   Герман. Непосредственно – ничего. Он долго вынашивает месть, а потом нанесет удар в уголке или в таком месте, где ты меньше всего ожидаешь… например, пустит в ход наветы, против которых ты бессилен. Он единственный, кто огласил мою историю с Гольпен. Помнишь, это обрадовало всех, кому была не по душе моя корректность? Раскопал Губка и фотографию той кубинки, с которой у Карла были амурные дела и которой он дал денег из кассы посольства… Раскопает что-либо и у нас.
   Эрика. Что именно?
   Герман. Откуда мне знать? Сначала набросится на Карла, потом приплетет Катаринино воровство, ее участие в демонстрациях, где она швырялась камнями. Поручит представить публике в гнусном виде мое отношение к Еве или твое к Карлу.
   Эрика. Поручит?
   Герман. Да, у него есть люди, которые занимаются такими вещами.
   Эрика. Но он поступит так и в том случае, если мы уволим Катарину. (Вздыхает.) Черт с ним, пусть его. Давай оставим Катарину. В конце концов судимости у нее нет.
   Герман. Но что касается Карла, я не так уверен…
   Эрика. Ты полагаешь?…
   Герман. Никому не известно, как он зарабатывает деньги, а он их зарабатывает не только у меня. Его втянули в какую-то загадочную историю.
   Эрика. Даже ты не можешь это выяснить?
   Герман. Даже я. У него повсюду в ведомствах есть приятели, которые ограждают его от чужого любопытства и не дают пропасть.
   Эрика. Порадуемся тому, что у него есть такие друзья, и подождем. Но ты еще ничего не рассказал о торжественной мессе.
   Герман. Ты своего добилась, Эрика. (Эрика вопросительно смотрит на него.) Все было, как всегда, прекрасно, Кундт прислуживал священнику, но когда мы пошли к причастию, мне стало не по себе. Ты своего добилась. Не то чтобы я почувствовал себя менее грешным или более верующим, чем они, – нет! (Встает.) Мне стало страшно при мысли, что истинные христиане, по всей вероятности, не мы – ни я, ни ты, ни Карл, ни Ева, а они. (Останавливается у дивана.) В конце концов – и это пришло мне на ум, когда я приглядывался к кардиналу, внимал ему, наблюдал за ним, – в конце концов именно такие, как они, всегда и везде определяли, что есть христианство. И ты – я в меньшей степени – и все остальные, а к ним я отношу даже мрачного и озлобленного Гробша, именно вы заблуждаетесь, а не они. В моей голове, в сердце, в печенке все перевернулось, и я с трудом дождался конца этой прекрасной мессы. Мне стало совсем дурно – вот чего ты добилась, Эрика.
   Конечно, твое отсутствие заметили, но скандала не было. Вопреки твоему желанию тебя сочли больной. Вообще там не так скорбели, как сожалели; были, конечно, телевидение и радио и, как ты предсказывала, Грюфф и Бляйлер. Проповедь была скучнейшая, а лицо у кардинала походило на маску. Ох, Эрика, ты своего добилась, но я не знаю, хорошо это или плохо. Мне страшно, когда я вспоминаю родителей, детство, школу, университет – все то, за что мы, как говорится, взялись после войны. Ты своего добилась, Эрика. Только не спрашивай, чего ты добилась.
   Эрика (берет его руку). У меня тоже были набожные родители, набожное детство и набожные монахини в школе, о которых я вспоминаю с благодарностью. Они пытались объяснить мне, что такое счастье и как опасно вожделение. Конечно, утешения в набожности не найти. Его вообще-то нет. Но никто, включая кардинала, не поднял свой голос против бомб и ракет – никто. В том числе и ты. А теперь ты удивляешься, что у тебя отняли это утешение, эту совершенную красоту, которую прежде тебе не могла испортить никакая елейная проповедь.