личности,с другой ? рассудочного понятия; теория знания на базе домыслов Канта оформляет вспять события жизни мысли от седьмого века до начала эры до середины пятнадцатого столетия; когда организм этой мысли умер, то анатомы занялись его препаратом; если Декарт и Спиноза снимали мускулы с закончившей свое бытие фазы мысли, то Кант первым стал обнажать костяк; и в этом костяке обнаружилось, что понятия «синтез»и «рассудочный синтез»? тавтология; и всякие попытки иначе понять этот синтез ? жалкие заблуждения, ибо понятие «синтез»спаяно со второй ступенью мысли, рационалистической.
   Пишу это, чтобы стало ясно упорство мое в нежелании оперировать термином, не приводящим ни к чему иному, как только к констатации, что наше «я»есть форма форм.
   Но, утверждая «символ»вместо синтеза, я утверждаю, во-первых, что «я»не есть форма форм, коих содержание ? «личность»; «я»есть «само»самосознания как преодоление и субъекций личного, и объекций общеформального (синтетического); в «символе»ритм связей энного рода возможностей выявления «я»в энного рода мыслительных культурах; все это вытекает из разгляда самосознания. Утверждая в 1904 году свой символизм, я утверждал свой доантропософский подход к проблеме, поднятой теорией знания антропософии; если не синтез определяет символ, а обратно, то ? и «я»не есть форма форм, но ? творимая действительность, которая всегда не данность, но творчески-познавательный результат; в моей идеологии символизма знак этого результата, по-новому освещающий акт познания, и был знак Символа, как действительного пересечения одногоряда другим;только здесь путь к преодолению и эмпиризма, и гносеологического дуализма Канта, и абстрактного разрешения проблемы знания в рационализме Когена.
   В терминах теории знания Штейнера я не мыслил в эпоху 1901 ? 1911 годов; но термины моей теории знания, как бы они ни казались странными в словесном взятии, указывали и познанию, и творчеству выход в том же направлении, в каком он указан Штейнером.
   Моя борьба за символизм, за теорию символизма и за ее девизы (за преодоление эмпиризма, рационализма, но не по Канту) была в полном согласии с тем, к чему я и не мог не прийти в 1912 году, ибо я и был в том, к чему пришел; мой приход был приходом к иной терминологии, ставшей мне удобной для диалектического осознания ряда гносеологических следствий из общих тезисов.
   Мой девиз «символ»,а не «синтез»мне означал в линии лет: ищи пути жизни и мысли в этом, а не в томнаправлении; и я боролся за «символ»,ибо без этого знака я видел неизбежные свихи: в рационализм, догматизм, синтетизм, эмпиризм, эстетизм, мистику и т. д.
   Трагедия моих всех познавательных споров ? в том, что, считая акт познания творчеством нового мира, я не мог не видеть, что расхождение здесь есть расхождение и в развиваемом быте жизни; эмпирическая ссора личностей Бориса Николаевича, Льва Львовича, Сергея Михайловича, Эмиля Карловича есть лишь неизбежное следствие неясного понимания Логоса логик друг друга; и оттого-то мой основной удар и упор был в твердости конкретно-познавательного знака, выверенного как нужный и ценный; знак Символа не был для меня знаком Символа веры или знаком символа отвлеченного знания, но знаком конкретного и верного знания и знаемой веры. Символизм, стоявший передо мною как стройная теория знания и творчества, был символом веры и знанияновой эпохи, обнимающей, может быть, столетия будущего; я подымал знак столетий;и отстаивал знак против будущих ариан, несториан и прочих уже мне видимых сектантов, отклоняющих путь будущего.
   Вот источник моей запальчивости, идеологических прей и контроверз.
   В 1911 году я видел, что выход Эллису из его скептической теории соответствия лишь абстрактный монизм, что Метнер проваливается в ущелья дуализма, что ему предстоит выбор между рационализмом Когена и одним из многих «эмпиризмов»(он и выбрал себе ? «эмпиризм»Фрейда), что С. М. Соловьев катится в традицию, что некоторые из орфейцев ? слишком «мистики»и т. д. Поскольку этих людей я брал в ноте их протянутости к новой культуре (для меня ? символизма), я не мог уступить им Символа моих веры и знания ? тем более что они были дороже мне в их стремлениях к пути жизни; с каждым ведь в тот или иной период я был кровно связан; и эту связьв Символе держал хотя бы… в воспоминании; отсюда моя одновременная разность полемик и тактик, неумелая попытка быть с эллинами, как эллин, с иудеем, как иудей; более всего оскорбляло меня то именно, что меня не видели в пафосе устремления к верности;ведь «противоречивость», «неверность» вытекали из лозунга, который всегда инстинктивно был мне ведом: истинное есть всегда индивидуально истинное; истину познают лишь в ее восстании в индивидууме;эти лозунги Штейнера, формулированные им за много лет до моих дум, но мне неизвестные, вместе с лозунгами о необходимости брать понятия о правде в круге понятий, или «истин»,ведь были и лозунгами моей «Эмблематики смысла», пусть спешно и невнятно набросанные, но не до такой же степени, чтобы друзья имели право отказаться от понимания стремлений, их диктовавших.
   Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера «О макро- и микрокосмическом мышлении»есть антропософская, но полнаятранскрипция моей «Эмблематики смысла»;тут и там попытка вопрос о мировоззрении заменить теорией мировоззрительного контрапункта; тут и там усилие показать, что надо выйти из мировоззрения в их круг; тут и там мировоззрение расширяемо в микрокосм; у Штейнера микрокосмическое мышление есть дедукция макрокосма; у меня выход к макрокосму есть конечная индукция из вершины пирамиды познаний; совпадение ? до частностей; и тут, и там взят треугольник; у Штейнера как проблема невозможности рационалистически прийти к реальности общих понятий; у меня как ритм преодоления очередной антиномии (формы и содержания) в третьем, как символе. «Эмблематика смысла»в ракурсе схемы есть разгляд пирамиды, построенной из градации антиномий, преодолеваемых в третьем,как вершине треугольника. Обе позиции (Штейнера и моя) суть в разгляде рационализма ? диалектический метод; у Штейнера ? диалектика мировоззрений; у меня ? диалектика методических схем, поданных клавиатурой.
   В конце концов: Штейнер мог бы назвать ХХХIII курс «Эмблематикой смысла»,а я мог бы назвать «Эмблематику»хоть бы «Диалектика преодоления микрокосмического мышления в макрокосм».
   Суть не в разности терминов и подходов: суть ? в сути.
   Как этой сути не увидели: 1) те из друзей, которые в 1912 году обвиняли меня в предательстве «символизма»(Метнер, В. Иванов и сколькие), 2) те из друзей, бывших аргонавтов, потом антропософов, которые, прочтя ХХХIII курс, не поставили знака равенства между ним и «Эмблематикой».
   Повторяю, ? пигмею, мне, ? стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем, кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел меня в Штейнере до этого перебега, ? чтобы стала окончательно понятной моя несносная принципиальность в требовании «символизма»и в невозможности уступить его ни «мистикам»из «Орфея»,ни «логосам»,ни культуре Метнера, ни традиции «Пути»,ни снобизму «Весов», ни «мистическому анархизму» Петербурга. Я ходил по годам, с хрипотою вопя: подмена, подмена, подмена. В сознании стояла теория символизма; ее случайная фиксация ? «Эмблематика смысла»;и раз эта последняя в энном ряде пунктов своего устремления совпадала с не знакомой мне еще методологией Штейнера и с его учением о мировоззрении, то понятно, за что я боролся и чего не мог уступить.
   Я боролся за верстовой столб с рукой, указывающей направление к духовному знанию.
   Это ? в сторону друзей ? антропософов.
   А в сторону неантропософов и некогдадрузей скажу другое: как не видели они в пафосах своего «да»мне и в 1901, и в 1904, и в 1906 годах в моем «символизме»прорастающей «эмблематики»,т. е. руки, указывающей путь: не к Канту, традиции, эстетизму, мистике, «оккультизму»в кавычках, религии, догмату, ? а к духовному знанию.Или во мне всегда гнездился губительный «штейнеризм»;или никакого «штейнеризма»не было в эпоху моего вступления в «Антропософское общество»; ибо я, пигмей, и Штейнер, гигант, пересекались всегда в исключительной нелюбви к «измам».
   Вот чего я не понимаю в непониманиях меня; и горько стоял над этими непониманиями, постоянно поворачивая в эту сторону разгляда меня в антропософии и антропософов, и неантропософов. И те, и другие с исключительной неохотою, почти с непосредственною враждой останавливали во мне эти попытки договориться: либо молчанием, либо не вполне тактичной переменой темы разговора, либо оскорбительным подозрением меня в хвастливости, неправде, либо диким криком и ругательствами (как Метнер), либо участием в распространении сплетен обо мне, как впавшем в прострацию (как Блок в своем «Дневнике»). Я же стремился, чтобы меня поняли и в антропософии, и в не-антропософии, ибо в антропософию я внес свой «символизм»и в своем до-антропософском, «аргонавтическом», «весовском»и всяком другом символизме был антропософом, медленно раскрывающим антропософию в своем «я»,пусть ошибочно, но автономно.
   Думается мне, что такое нарочитое неуслышание меня в 1912 году (в бытность мою в «Мусагете») всем пленумом мусагетцев, такое же нарочитое неуслышание меня через два с половиной месяца (в том же году) после моего разговора со Штейнером тем же пленумом мусагетцев (с орфеиками и «логосами»), обвинявших меня в чем-то (в чем?), происходило именно потому, что никто не прочел моей «Эмблематики смысла»,зная, что я за нее держусь, как за скудельный намек на ненаписанную систему, плод усилий мысли всей жизни моей (от гимназических раздумий до тридцатилетнего возраста); верю, что эта статья написана трудно, написана плохо (не в мысли, а на бумаге); но ведь она же намек на итor жизненных борений, даже опытного пути.Человек поставил себе задачу ? жить с друзьями, для друзей; все его личные несчастья от утопизма на этой почве; даже самая неудачность и спешка в написании «Эмблематики»? от разгрома журнализмом готовой системы идей, которую не было времени закрепить на бумаге; а сам журнализм и переутомление в нем опять-таки потому, что эмблема столба с рукой к духовному знанию, или «символизм»,профанировался и подменялся в рядах символистов же; неужели десятилетие дружб, интимных разговоров в том, чтобы отвернуться от разбора того, что «друг»считал интимнейшим и серьезнейшим (о, насколько более серьезным, чем писание стихов и «Симфоний»,или участие в «мистических»братствах).
   И позднее ? длилась эта тягостная для меня духота в этом пункте обшения не только с врагами антропософии, но и с антропософами; дело доходило до того, что меня срывали в попытках поставить тему моего «символизма»в моей антропософии прямыми словами: «Это ? неинтересно».
   ? «Как неинтересно? ? мог бы я воскликнуть в 1913 году, когда вся душа моя ушла в интимные темы курса, прочитанного в Лейпциге. ? Как неинтересно? Ведь разговор идет о том, что без проведения темы индивидуальноговзятия антропософии она в нас выродится (лозунг Штейнера)»; мое, индивидуальное в антропософии ведь было именно переработкой в ней доантропософской жизни. ? «Если это неинтересно, к чему маниловщина с „Антропософский друг“?Какие же мы „друзья“,если мы друг другу неинтересны в нашем „индивидуальном“?»
   И теперь с точки зрения очередной антропософской моды говорить об интеллектуальности как мече Михаилав борьбе со злом позиция «Эмблематики»,пусть косноязычно высказанная, и есть позиция этого «меча»,ибо в ней лозунги 1) символизм плюс критицизм,2) свобода эмблематизации,переходящая в моральную фантазию, 3) вынесение сферы символаиз всех эмблем ? такое же, как вынесение сферы воздействия импульса Михаила над всеми покровами, ибо символдан здесь и как предел пределов, и как «нечто»конкретное (не «ничто»).
   Очень мне было важно себя объяснить в этом именно пункте во избежание будущих недоразумений.
   Оговариваюсь: эти слова мои не суть обвинение, но пояснение, как тема дум о «непонятости»развивалась в годинах жизни.
   Вместе с непониманием моей идеологии шло непонимание моих художественных путей; тут непонимание не было мне столь горестно: как мастер-ремесленник, я прекрасно разбирался в своих достижениях и падениях: лозунг художника о том, что он сам свой «высший суд»,мне был свойственен, и не раз написанное подвергалось мною страшному суду; поэтому я не углубляю всех непониманий меня на этой почве; скажу лишь летуче, что мой показ, робчайший, одному из друзей «Северной симфонии»(в рукописи) в 1901 году встретил в полной степени угашающую мои искания в сфере искусства реплику: «Я думаю, что литература не для вас».Я подумал: «Если и этот не понял, то где мне, куда мне?»Голова и руки повисли плетьми: художнику нужен суд, критика, но именно мотивированная, чтобы ему было ясно: в чем непонимание;немотивированные приговоры, молчание, как и беспрокие «хвалы»,разбивают творчество; я выпускал книгу за книгой, а от многих близких друзей ? ничего не слышал: ни да, ни нет;не обижался, но ? очень огорчался (брань, как и только хвала, ? не задевала; но молчание? убивало); художник без сердечного общения с ним, как с художником ? все равно что неполиваемый цветок: он ? чахнет. В эпоху моего решительного перехода от романтикик реализму(символизма) я был также брошен; никто меня не встряхнул за «Кубок метелей»,потрясающе «промолчанный»,и я, в испуге, рикошетом, кинулся к быту, к народу, приподымая тему «Распутина»в процессе ее выварки в народной гуще; не углубляясь в то, что и тут меня не поняли,отмечу: многие из друзей, близких ни звуком не откликнулись на «роман»,и у меня было впечатление, что «художник»во мне проживает для них на луне, а «художник»все время затрагивал общие всем нам темы жизни:в символах. Когда же я писал «Петербург»,то все меня ругали, терзали, требовали мелкой редакционной работы, «прей»;в «Мусагете»казалось мне, что дебатируемый часами вопрос о шрифтеесть вопрос всемирно-исторической важности, перед которым мои задачи о форме и о смысле фабулы «Петербурга»просто «бактерии»,недоступные разглядению; между тем я писал о вещах, которые стали историческими фактами: об исчезновении Петербурга, революции, кризисе русской общественности; но, как в эпоху первой «Симфонии»,мне было сказано: «Это ? не литература»(новизна формы, может быть, романтика); так, о «Петербурге» запомнилась мне одна фраза после прочтения отрывков из него: отчего я не пишу в стиле писательницы Крыжановской; «Петербург» казался скучным, неприятным, прозаическим, «не оккультным»;надо было писать о переселении на иные планеты, а не о том, что завтра провалится Петербург.И кроме того: все меня попрекали, что я оставил «Симфонии»: оставил же я форму «Симфоний» отчасти и потому, что «Симфонии» писались и подавались ? в круг молчания о них друзей.Теперь сожаления о «Симфониях» мною воспринимались как огульное порицание «Петербургу»; а ведь его не приняли в «Русской мысли»;и никогда я так не нуждался в моральной поддержке, как в эпоху работы над «Петербургом». Позднее, когда роман стал далеким и его провозгласили чуть ли не пророческим, я думал: «Что мне теперьэти признания; если бы одну сотую внимания мне уделили как художнику, когда художник нуждался в поддержке, то „Петербург“ был бы куда серьезнее».
   Я был художественно не признан в кpyгу друзей, отвергнут редакцией, заказавшей роман, с недописанной половиной, которую отчаивался дописать, и я был человечески заподозрен в «Мусагете»,кроме тoго: я был без денег.
   Ко всем крахам присоединялась боязнь другого краха: краха романа, которого в атмосфере такого непонимания и подозрения написать невозможно.
   Эта мысль о дописанииромана с сознанием, что не я бросил «Мусагет»,а «Мусагет»меня бросил и что только в полном одиночестве я могу справиться и с мыслями и просто с трудом,от которого зависит мое материальное бытие, ? эту мысль обусловило не только мое бегствоиз Москвы и «Мусагета», но и бегство с «вырывом»;мне ставились все препятствия к отъезду и не обещали облегчений в случае неотъезда: понятно, что мой панический вырыв в Бельгию и жесты этого вырыва, напоминающие агонию, были борьбой и за элементарную свободу, и за верность идеологии, и за «художника»во мне; в Москве он уподобился растению, не только не поливаемому влагой, но, наоборот, поливаемому едкими кислотами.
   Я ? бежал.
   Случилась старая сказка:
 
Я бросил грохочущий город,
 
   ? как и в 1904, как и в 1906 годах.

9

   В апреле ? мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р. Штейнером; но эта встреча ведет к моему присоединению к «Делу»Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути; после «Эмблематики»,несовершенного сколка к мне ясной теории, установка которой аналитическая, меня должны были заинтересовать вопросы диалектики; диалектика? выход из аналитики,которая ? статическаясхема, нуждающаяся в динамике;и этой динамической диалектикой является для меня антропософия, ставящая удар на проблемы культуры мысли в самосознании; и уже из самосознания выводящей диалектику состояний сознания, спаивающей в конкретный плюро-дуо-монизм природу и культуру; внутренние же мотивы приближения к Штейнеру определились всем строем исканий «пути»с 1909 года (а отсюда и опытного руководителя); после «краха»с Минцловой искание руководства в сферах, указанных Минцловой, пресеклось, а «препоны»,стоявшие между моим подходом к Штейнеру, пали; они заключались в одностороннем и предвзятом недоверии к христологии Штейнера; подход к христианским курсам и лекция «Христос и двадцатый век»сняли недоразумение в трактовании мной (сквозь призму Минцловой) христианских воззрений Штейнера.
   Путь от «Символизма»к антропософии для меня оказался продолжением пути, уже мной намеченного в «Эмблематике», а удивительные указания Штейнера мне над установкой методов внутренней работы и постоянная возможность общения на почве этой работы естественно ввели меня в коллектив личных учеников Штейнера; вступление в «Антропософское общество» было лишь внешним оформлением давно назревшего внутреннего факта; человек, еще в 1907 году кончающий статью «Ницше»цитатой из Безант о «высшем сознании»и на протяжении пяти лет упорно думающий и читающий литературу на эти темы, должен был в 1912 году оказаться в рядах людей, сгруппированных вокруг Штейнера. Никакого зигзага в пути не произошло.
   С той поры особенно осязаю тесный знак равенства между моей стародавнею сферой Символаи сферой Христа, вторично грядущего в новую культуру (для меня ? символизма, для Штейнера ? антропософии); в циклах Штейнера я имею гнозис о Христе, впервые удовлетворяющий и познавательно,и опытно(т. е. в согласии с опытом моих переживаний эпохи «Симфоний»). Напомню: испорченный мной в эпоху мрачных 1906?1907 годов «старый»текст 4-й «симфонии»(написанный в 1902 году, искалеченныйв 1906 году в «Кубок Метелей») переполнен фразами «Пора мне в этот старый мир… Я несу парчовые ризы всех вещей». Или: «Гряди, жнец, гряди… „Скажи: Я ? с вами“… Се жених грядет жатвою…»Еще в 1902 году в этих фразах для меня ? ритм пришествия сферы Символа, или Христа. В 1912 году мне вполне ясен гнозис переживаний этого рода ? в циклах Рудольфа Штейнера, не говоря уже о том, что аналитическиподымаемые «Эмблематикой» стародавние темы многогранности, комплексности, символизаций, диалектическимне вскрыты в антропософии; а трехчленность в идее сфер Символ ? символизм = символизация, полифонно устанавливаемый в контрапункте методических триад(теза ? антитеза ? синтез, форма ? содержание ? эмблема символизации), находит свою диалектическую конкретизацию в контрапункте «7», где 1, 2, 3 суть абстрактно представимые теза, антитеза, синтез; неповторимое «4» ? целое их в культуре индивидуального комплекса, а 5, 6, 7 суть синтез, антитеза, теза в символе целого; так семирядность являет собой триаду (1, 2, 3), развернутую в ширящуюся спираль, в которой «1» (тезы) уже ? 1 —?2 —?3, «2» (антитезы) —?4, а 5 — 6 — 7 (синтеза) ? «3»; но и эта тенденция к расширению любого треугольника схемы моей пирамиды эмблем в «Эмблематике» имела свою отметку в тенденции рассматривать треугольник высшего порядка, как сложенный из «4» треугольников, где
 
   изучался в
 
   (см. «Эмблематику»); закон разверта, или диалектика изменения смысла в триаде от взятия ее в комплексе четырехзначной триадности, и есть ритм антропософской семерки, как бы силящейся сочетать «троицу»с пифагорейским «четыре»в проблему седмиричности (3 + 4 = 7).
   Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии.
   Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой (символиста с антропософом)оказывалось для всех непонятным; надо было иметь минимумздравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и минимумздравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой ? не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений «Андрея Белого»и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы «сверх-человеческой»мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение ? лавировать между антропософской «догматикой»и «догматикой»антропософобии; с тою и этой «догматикой»для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг «критицизм плюс символизм»,так что я не понимал, ради чего я должен был каятьсяперед антропософами и антиантропософами.
   Между тем к этому моменту покаяния меня возвращало письмо Метнера в Брюссель, воспринятое как грубый удар кулаком в спину после моего «бегства»от его московских придирок; к этому же моменту меня возвращали сухоназидательные, как бы подозревающие в чем-то письма «орфеиков»,из которых двое были… антропософами.
   К ярчайшему моменту радости встречи со Штейнером присоединялся горчайший момент иррационально неприятного отношения ко мне всех из Москвы ? за что? За то, что я 1) усиленно строчил статью в «Труды и дни»о символизме, который выдумал от меня защитить мало что в символизме усвоивший Метнер, 2) что я в то же время усиленно писал «Петербург», который упрекавшие меня в погибели люди поздней встретили как лучшее мое произведение, 3) что я, кроме того, внимательнейше изучал антропософскую литературу, а потом и посещал лекции Штейнера, отдаваясь упорной медитативной работе, за которую не раз получал яркое одобрение от самого Штейнера.
   Я, как нарочно, в этот период старался ублаготворить всех: 1) требующих от меня верности символизму,2) искусству, 3) успехам в пути антропософского гнозиса; за последний я получал похвалы лишь от Штейнера сквозь строй попечений обо мне музей-антропософов, чтобы я не зазнавался и знал себе место (я и не зазнавался); за успехи в писательской карьере (как-никак писал «лучшую»свою книгу ? по позднейшему мнению многих антропософских «врагов») ? за успехи здесь получал лишь назидания, что ? погиб для искусства; а за усилия писать на тему: что есть «символическая школа»получал реплики: предал «символизм».
   Тщетно бросался я с объяснительными письмами, что ничто не изменилось, к Метнеру, Киселеву, Рачинскому, Морозовой, Крахту; художественная, философская, религиозная и буржуазная Москва постановила: «Погиб, впал в идиотизм». Метнер под флагом сожаления обо мне не только разносил эту легенду по московским салонам, но и завез ее в Петербург, а Блок, к которому я обращался с роем объяснительных писем (понятно ? он один мне меня не ругал), все объяснения обмолчал в «Дневнике»,куда он заносил мелочи, вплоть до заявлений о том, что «выпил бутылку рислинга»;легенду же Метнера, обидную для меня, без оговорок закрепил в «Дневнике»:мне в «заупокой»и в «воздравие»клеветникам.
   Что меня считали не символистом и что по этому поводу сожалели люди, задавившие символизм в «Мусагете»(Метнер, «логосы» и т. д.), ? явствовало хотя бы из того, что приехавший ко мне в Базель Вячеслав Иванов с грустью спросил меня: как быть с символизмом после моего ухода из нашей символической тройки (Я ? Блок ? Иванов); а я вскоре после этого в Фицнау продолжаю строчить две статьи: