ИЗ ПЕСНИ ВТОРОЙ
 
   [IV] Полночь; от Бастилии до Мадлен [209] больше совсем не видно омнибусов. Я ошибся: вот один появляется вдруг, как из-под земли. Несколько запоздалых прохожих озирают его внимательно, ибо он, по-видимому, не похож на другие. На империале сидят люди с застывшими, как у дохлой рыбы, глазами. Они тесно прижаты друг к другу, и кажется, что жизни в них нет; впрочем, положенное число не превышено. Когда кучер стегает лошадей, впечатление таково, будто кнут движет его рукой, а не рука кнутом. Что должно думать об этом сборище диковинных и безмолвных существ? Кто они – лунные жители? Эта мысль временами напрашивается; но они больше похожи на трупы. Омнибус спешит к конечной остановке и, одолевая пространство, скрежещет по мостовой… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. «Остановитесь, молю вас, остановитесь… мои ноги распухли, я шагал целый день… я не ел со вчерашнего… родители меня бросили… я не знаю теперь, что делать… я хочу непременно вернуться домой, и я доберусь туда быстро, если вы мне дадите место… я восьмилетний ребенок, и я надеюсь на вас…» Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Один из этих людей с ледяными глазами толкает локтем соседа и как будто высказывает ему недовольство стенаниями, которые, серебристо звуча, доносятся до его слуха. Тот едва заметно кивает ему в знак согласия и затем вновь погружается в оцепенение своего эгоизма, как черепаха под панцирь. В чертах остальных пассажиров читаются те же чувства, что и у этих двоих. Крики, с каждым мгновением все пронзительнее, еще раздаются две-три минуты. Видно, как распахиваются на бульваре окна и чья-то испуганная фигура, с лампой в руке, бросив взгляд на проезжую часть, закрывает яростно ставню, чтобы более не появиться… Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Лишь один юноша, погруженный в мечтательность среди этих каменных изваяний, испытывает как будто жалость к несчастью. В защиту ребенка, который, с болью в ножонках, рассчитывает их догнать, он не решается возвысить голос, ибо другие поглядывают на него презрительно и властно, и ему ясно, что против всех он бессилен. Упершись локтями в колени и в ладонях сжав голову, он вопрошает себя с изумлением, таково ли оно и впрямь – то, что названо человеческим милосердием. Он согласен теперь, что это всего лишь пустые слова, которых не найдешь даже в словаре поэзии, и он сознается искренне в своем заблуждении. Он говорит себе: «Стоит ли, в самом деле, думать о малом ребенке? Забудем его». Но уже покатилась по щеке подростка, который кощунствовал лишь минуту назад, обжигающая слеза. Он мучительно потирает лоб, как будто хочет рассеять завесу, пеленой отуманившую его мысль. Он яростно, хотя и тщетно, рвется прочь из эпохи, в какую его занесло; он чувствует, что ему нет в ней места, и, однако, не может ее покинуть. Чудовищная тюрьма! Мерзкая предопределенность! Ломбано, я отныне доволен тобою! Я неотрывно за тобою наблюдал, покамест лицо мое дышало общим с окружающими равнодушием. Подросток, движимый негодованием, встает и намеревается удалиться, чтобы не соучаствовать в дурном поступке. Я киваю ему, и он снова садится рядом… Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Крики вдруг обрываются, ибо ребенок споткнулся об острый торец и в падении расшиб голову. Омнибус исчез на горизонте, и перед глазами осталась лишь безмолвная улица… Он уносится!… Он уносится!… Но нечто бесформенное больше не гонится исступленно следом за ним в гуще пыли. Взгляните-ка на этого тряпичника, который проходит, согнувшись под тяжестью бледноватого фонаря; его сердце отзывчивей, чем у всех ему соприродных в омнибусе. Вот он поднял ребенка; будьте уверены, он его вылечит и не оставит, подобно родителям. Он уносится!… Он уносится!… Но с того места, где тряпичник стоит, его пронзительный взгляд гонится исступленно следом за ним в гуще пыли!… Племя тупое и слабоумное! Ты раскаешься в своем поведении. Это я тебе говорю. Ты в этом раскаешься, погоди! ты в этом раскаешься. Моя поэзия только и будет крушить человека, этого лютого зверя, и Творца, который не должен был создавать подобную нечисть! Тома, до конца моих дней, будут нагромождаться горой, но в них не найдут ничего, кроме этой единственной мысли, вечно живущей в моей душе!
 
ИЗ ПЕСНИ ЧЕТВЕРТОЙ
 
   [II] Два столба, которые было нетрудно и еще менее невозможно принять за баобабы, вырисовывались в долине, ростом выше, чем две булавки. В действительности то были две исполинские башни. И хотя два баобаба не похожи на две булавки, ни даже на две башни, однако, умело использовав хитросплетения осторожности, можно утверждать, не боясь ошибиться (так как, если бы Это утверждение сопровождалось лишь малой крупицей боязни, оно уже не было бы утверждением; хотя неизменно слово, которое выражает два этих душевных явления, достаточно четкие по своим признакам, чтобы не спутать их легкомысленно), что баобаб не отличается чрезмерно от столба и что недопустимо сравнение между этими архитектурными формами… или геометрическими… или той и другой… или ни той ни другой… или, лучше сказать, между формами высящимися и массивными. Я только что обнаружил – и не тщусь провозглашать обратное – эпитеты, подходящие для существительных «столб» и «баобаб»; да будет известно, что не без удовольствия, смешанного с гордостью, извещаю я об этом тех, кто, подняв веки, принял весьма похвальное решение пробежать эти страницы, пока горит свеча – если ночь, пока светит солнце – если день. И вдобавок, пускай даже высшая сила повелела бы нам, в самых ясных по недвусмысленности выражениях, отбросить в пропасти хаоса здравомысленное сравнение, каким всякий, конечно же, мог безнаказанно упиваться, – даже тогда, и прежде всего тогда, надлежит не терять из виду ту решающую аксиому, по которой усвоенные с годами привычки, книги, общение с ближними и характер, присущий каждому и складывающийся в бурном цветении, наложили на человеческий дух несмываемое клеймо рецидива в преступном использовании (преступном, если мгновенно и непроизвольно занять точку зрения высшей силы) риторической фигуры, каковую некоторые презирают, но многие возводят в кумир. Если читатель нашел эту фразу слишком растянутой, пусть он примет мои извинения, но пусть не ждет низостей с моей стороны. Я должен сознаться в своих прегрешениях, но не усугублять их ничтожеством. Мои рассуждения столкнутся подчас с погремушкой безумия и с кажущейся серьезностью того, что, в сущности, лишь гротескно (хотя, согласно некоторым философам, отличить шутовское от меланхолического довольно сложно, поскольку сама жизнь – это комическая драма или драматическая комедия); между тем каждому позволительно убивать мух и даже носорогов, чтобы передохнуть иногда от чересчур непосильной работы. Для того чтобы убивать мух, скорейший, хотя и не лучший, метод таков: давить их между большим и указательным пальцами. Большинство писателей, рассматривавших этот вопрос досконально, рассчитали с немалой правдоподобностью, что в ряде случаев предпочтительнее отрывать им голову. Если кто-либо упрекнет меня в том, что я толкую о булавках, то есть о предмете решительно малосущественном, пусть беспристрастно заметит, что наизначительнейшие следствия нередко порождаются ничтожнейшими причинами. И чтобы более не выходить за рамки этой бумажной страницы, – не очевидно ли, что многотрудный литературный фрагмент, над которым с начала этой строфы я работаю неустанно, ценился бы, вероятно, меньше, если бы точкой опоры избрал он какой-нибудь щекотливый вопрос из химии или внутренней патологии? К тому же все вкусы верны природе; и когда я сравнил вначале, столь метко, башни с булавками (не думая, разумеется, что однажды меня надумают в этом упрекнуть), я основывался на законах оптики, установивших, что, чем дальше луч зрения от предмета, тем меньше в зрачке отразившийся образ.
   То, например, в чем склонность нашего разума к фарсу видит жалкую потугу остроумия, представляется мысли автора по большей части не чем иным, как важной и величаво провозглашенной истиной! О, безрассудный философ, который расхохотался, увидев осла, поедающего смокву! Я ничего не выдумываю: древние книги поведали, в самых обширных подробностях, об этом добровольном и постыдном отречении от человеческого благородства. Лично я не умею смеяться. Я никогда не мог рассмеяться, хотя и пытался неоднократно. Очень трудно научиться смеяться. Вернее же, думаю, чувство брезгливости к этой чудовищности составляет одну из существенных черт моего характера. Так вот, я был свидетелем кое-чего похлеще: я видел смокву, поедающую осла! И тем не менее я не смеялся; воистину, ни одна щечная мышца не шелохнулась. Потребность заплакать овладела мною столь сильно, что глаза мои обронили слезу. «Природа! Природа! – вскричал я в рыданиях. – Ястреб рвет на куски воробья, смоква поедает осла, и солитер ест человека!» Не задаваясь целью продолжать в том же духе, я в глубине души себя спрашиваю: не рассуждал ли я о способах уничтожения мух? Ведь так? И все же сущая правда, что я не рассуждал об истреблении носорогов! Если бы некоторые друзья уверяли меня в обратном, я не стал бы их сл узя ать и вспомнил, что похвала и лесть суть два камня преткновения. Но, чтобы удовлетворить, насколько Это возможно, свою совесть, я не могу удержаться от ссылки на то, что такое рассуждение о носороге увлекло бы меня за пределы терпения и хладнокровия и, в свой черед, обескуражило бы, возможно (наберемся смелости и скажем даже: наверняка), нынешние поколения. После мухи – ни слова о носороге! По крайней мере мне надлежало бы, в качестве приемлемого оправдания, упомянуть поспешно (чего я не сделал!) это непредумышленное упущение, которое не удивит тех, кто изучил досконально действительные и необъяснимые противоречия, гнездящиеся в каждой доле человеческого мозга. Для глубокого и простого ума нет ничего недостойного: ничтожнейший феномен природы, коль скоро есть в нем тайна, станет в мудром неиссякаемой пищей для размышления. Если кто-то видит осла, поедающего смокву, или же смокву, поедающую осла (оба эти случая представляются нечасто, за исключением разве что поэзии), не сомневайтесь, что, поразмыслив две-три минуты, чтобы решить, как вести себя, он покинет стезю добродетели и расхохочется, как петух! И не с точностью ли доказано, что петухи намеренно разевают клюв, дабы подражать человеку и строить мучительную гримасу? Я называю птичьей гримасой то, что носит такое же имя в среде человеческой! Петух не расстается со своей природой не столько по неспособности, сколько из гордости. Научите читать их – они взбунтуются. Это вам не попугай, готовый восторгаться собственной слабостью, невежественной и непростительной! О, мерзостное бесчестье! До чего же мы, когда смеемся, напоминаем козу! Спокойствие чела исчезло, уступив место двум огромным рыбьим глазам, которые (не прискорбно ли?)… которые… которые начинают сверкать, как два маяка. Мне часто придется с торжественностью изрекать суждения самые уморительные… и я не считаю, что это – повод безусловно достаточный, чтобы щерить рот! Я не могу, вы ответите, удержаться от смеха; это нелепое объяснение я принимаю; но пусть в таком случае смех будет меланхолическим. Смейтесь, но в то же время и плачьте. Не можете плакать глазами – что ж, плачьте ртом. Невозможно и это – мочитесь; но предупреждаю: какая-то жидкость в этом случае необходима, чтобы умерить сухость, которую несет в своем чреве смех с запрокинувшимся лицом. Я не дам себя обескуражить забавным кудахтаньем и причудливым ревом тех, кто всегда находит, к чему придраться в характере, не похожем на собственный, поскольку любой является одним из бесчисленных духовных модусов, какие бог, не отступая от первородного образца, создал, дабы властвовать над людскими скелетами. Поэзия до сего времени шла неверным путем; то возносясь к небесам, то припадая к земле, она забыла основы своего бытия и подвергалась, постоянно и не без причины, насмешкам людей достойных. Она лишена была скромности… свойства прекраснейшего, каким обладать должно несовершенное существо! Что до меня, я хочу представить свои достоинства; но я не столь лицемерен, чтобы утаивать свои пороки! Смех, зло, гордыня, безумие, одно за другим, появятся, вслед за чувствительностью и вплоть до любви к справедливости, и послужат примером человеческому изумлению: каждый узнает себя в них не таким, каким должен быть, а таким, каков есть. И однако этот простой идеал, рожденный в моем воображении, превзойдет, может быть, все самое грандиозное и самое сокровенное, что по сей день явила поэзия. Ибо если на этих страницах я и даю проявиться моим порокам, то тем более укрепится вера в мои добродетели, которые я здесь' заставлю блистать и которых сияние вознесу так высоко, что величайшие гении в будущем засвидетельствуют мне свою искреннюю признательность. Таким образом, лицемерие будет решительно изгнано из моего обиталища. В моих песнях пребудет внушительное доказательство силы, способной презреть расхожие мнения. Он поет для себя самого, а не для своих ближних. Он не возлагает меру своего вдохновения на человеческие весы. Свободный, как ураган, он обрушился, выброшенный однажды, на необузданные берега своей ужасающей воли! Никто его не страшит, кроме него самого! Он ополчился победно, в сверхъестественных битвах, на человека и на Творца, как меч-рыба, вонзающая клинок в брюхо кита: да будет проклят – своими детьми и моей костлявой рукой – тот, кто упорствует в непонимании беспощадных кенгуру смеха и доблестных вшей карикатуры. Две исполинские башни вырисовывались в долине; я сказал об этом вначале. Умножая их на два, имели четыре… но я не очень-то хорошо различал необходимость этого арифметического действия. Я продолжал, с горящим лицом, свой путь и восклицал беспрерывно: «Нет… нет… я не очень-то хорошо различаю необходимость этого арифметического действия!» Я уже слышал скрежет цепей и мучительные стенания. Пусть же никто не сочтет возможным, проходя в этой местности, умножать башни на два, чтобы выходило четыре! Кое-кто подозревает, что я люблю человечество, как будто ему довожусь родной матерью, и что я носил его якобы девять месяцев в своем дымящемся чреве: вот почему я более не прохожу в долине, где возвышаются две части множимого!
 
ИЗ ПЕСНИ ПЯТОЙ
 
   [II] Я видел прямо перед собою предмет, стоящий на холме. Не различая отчетливо его головы, я уже догадывался, что она необычной формы, хотя и не мог определить с точностью пропорции ее очертаний. Я не решался приблизиться к этой застывшей колонне; и даже если бы я располагал двигательными конечностями трех тысяч и более крабов (не говоря уже о тех, что позволяют им хватать и пережевывать пищу), я все еще стоял бы на месте, – когда бы некое событие, само по себе ничтожное, не взыскало у моего любопытства тяжкую дань, которая треском наполнила его плотины. Какой-то Скарабей, с мандибулами и сяжками, который катил по земле шар, преимущественно состоящий из экскрементной массы, приближался быстрым шагом к означенному холму, стараясь продемонстрировать явно свое намерение следовать по избранному пути. Это членистое животное было немногим крупнее коровы! Если в моих словах сомневаются, пускай придут ко мне, и я удовлетворю самых недоверчивых показаниями надежных свидетелей. Что собиралось оно делать с этим внушительным черным шаром? О читатель, хвалящийся без конца своей прозорливостью (и не напрасно), сумеешь ли ты мне это сказать? Но я не хочу подвергать тяжкому испытанию твое общеизвестное пристрастие к тайнам. Знай – и не требуй большего, – что воздать тебе наилегчайшей расплатой я смогу, только дав понять, что эта тайна тебе не будет открыта (она будет тебе открыта) раньше срока, который настанет к концу твоей жизни, когда ты вступишь с агонией, на краю твоего изголовья, в философические объяснения… или даже, быть может, к концу этой строфы. Скарабей между тем достиг подножия холма. Я последовал за ним, однако находился еще на достаточном расстоянии от места действия; потому что, как поморники, эти тревожные, будто бы вечно голодные птицы прекрасно чувствуют себя средь морей, омывающих оба полюса, и лишь случайно залетают в умеренные пояса, так и я не находил покоя и двигался вперед с великой неспешностью. Но к какой же телесной материи я приближался? Я знал, что семейство пеликановых насчитывает четыре вида: глупыш, пеликан, корморан и фрегат. Сероватая форма, которая виделась мне, не была глупышом. Лепная масса, которую я различал, не была фрегатом. Кристаллическая плоть, на которую я взирал, не была кормораном. Я видел его теперь – человека, головной мозг которого был лишен кольцевидного протуберанца! Я смутно искал в тайниках своей памяти, где, в каком знойном или студеном краю, я встречал уже этот длиннейший клюв, широкий, выпуклый, дугообразный, с ярко выраженным, когтевидным, вздутым и на конце весьма крючковатым ребром; эти зубчатые и крутые края; эту нижнюю челюсть с отростками, соединенными лишь у ее оконечности; этот промежуток, заполненный перепончатой кожей; этот широкий зоб, желтый и сумкообразный, занимающий всю горловую часть и способный изрядно растягиваться, и эти совсем узкие, продольные, почти незаметные, прорезанные в базальной полости ноздри! Оставайся оно всецело птицей, до подошвы ног, а не только по плечи, – это живое существо с простейшим легочным дыханием и телом, снабженным волосяным покровом, – мне тогда было бы легче его узнать: дело, как вы убедитесь сами, вовсе не сложное. На сей раз, однако, я от этого воздержусь; мне бы потребовались для наглядности доказательства, чтобы одна из таких птиц стояла, пусть даже в виде набитого чучела, у меня на рабочем столе. Между тем я не столь богат, чтобы мог ее раздобыть. Развивая последовательно предшествующую гипотезу, я бы установил затем ее истинную природу и нашел место, в рамках естествознания, тому, чье благородство, в этой болезненной позе, меня восхищало. С каким удовлетворенным сознанием того, что не совсем несведущ в тайнах его двоякого организма, и с какой жаждой узнать о нем еще больше я созерцал его в этой длительной метаморфозе! Хотя и не обладая лицом человека, он казался мне прекрасным, как пара длинных щупальцевых волосков насекомого; или, лучше сказать, как торопливое погребение; или же как закон восстановления разрушенных органов; но прежде всего как подверженная сплошному гниению жидкость! Не обращая, однако, никакого внимания на происходящее в окружности, незнакомец с головой пеликана глядел прямо перед собою! Как-нибудь в другой раз я вернусь к завершению этой истории. А впрочем, продолжу рассказ с мрачным рвением; ибо, как вы, со своей стороны, спешите узнать, к чему клонит мое воображение (о, если бы, небо, и впрямь все это было лишь воображением!), так и я, с моей, вознамерился разом (а не двумя!) закончить то, что должен вам высказать, хотя никто не вправе упрекать меня в чрезмерной робости. Но ведь многие, окажись мы перед лицом таких обстоятельств, услышат, как бьется их сердце, пульсируя под ладонью. Он умер недавно, почти в безвестности, в маленьком порту Бретани, – каботажный шкипер, старый моряк, который стал героем ужасной истории. Он был тогда капитаном дальнего плавания и совершал рейсы для одного судовладельца из Сен-Мало. И вот после тринадцатимесячного отсутствия он увидел наконец семейный очаг в минуту, когда его жена, еще прикованная к постели, только что подарила ему наследника, признать которого он не сознавал за собою ни малейшего права. Капитан не выдал никак своего изумления и гнева; он холодно попросил жену одеться и пройтись вместе с ним к городским стенам. Был январь. Эти стены в Сен-Мало высоки, и когда дует северный ветер, отступают и самые неустрашимые. Несчастная повиновалась спокойно и безропотно; вернувшись, она стала бредить. Ночью она скончалась. Но то была всего лишь женщина. Тогда как я, мужчина, – я не уверен: сумел ли, в присутствии драмы не меньшей, овладеть собою настолько, что на лице у меня не дрогнули мышцы? Едва скарабей достиг подножия холма, человек вытянул руку к западу (в этом как раз направлении гриф-ягнятник и виргинский филин вступили в сражение под небесами), утер с клюва большую слезу, которая имела вид некой системы алмазного цвета, и сказал скарабею: «Несчастный шар! Не достаточно ли ты катил его? Твоя месть до сих пор не утолена, а этой женщине, чьи руки и ноги ты связал жемчужными ожерельями, так чтобы, получив бесформенный многогранник, толкать его лапками по полям и дорогам, сквозь дикий кустарник и груды камней (позволь мне приблизиться и убедиться: она ли это еще?), пришлось узнать, как ее кости иссыхают от ран, как члены ее сглаживаются в силу закона вращательного трения и сливаются в один запекшийся сгусток, как ее тело, лишаясь первоначальных очертаний и естественных изгибов, являет унылую видимость однородного целого, которое слишком похоже, в смешении всевозможных раздробленных элементов, на сферическую массу! Она уже давно мертва; предоставь же эти останки земле и поостерегись нагнетать в непоправимых размерах испепеляющую тебя ярость; это больше не правосудие, поскольку эгоизм, сокрытый в покровах твоего лба, медленно приоткрывает, как призрак, маскирующую его драпировку». Между тем гриф-ягнятник и виргинский филин приблизились к нам, несомые исподволь перипетиями схватки. В ответ на эти нежданные речи скарабей вострепетал, и то, что в иных обстоятельствах было бы легким волнением, стало на сей раз отличительной чертой исступления, не знающего границ; ибо он грозно потер задними стегнами о края надкрылий, издав пронзительный звук и воскликнув: «Кто же ты, о малодушное существо? Ты, по-видимому, забыл кое-какие странные обстоятельства из минувшего; ты не хранишь их в памяти, брат мой. Эта женщина предала нас, одного за другим. Сначала тебя, а потом меня. Мне кажется, это оскорбление не должно (не должно!) так легко забываться! Да, так легко! Ты-то можешь, великодушный, прощать. Но уверен ли ты, даже зная об аномальном состоянии атомов этой женщины, перемолотой в клейкое месиво (теперь уже безразлично, не решат ли при первом же разбирательстве, что значительным приростом плотности это тело обязано скорее сцеплению двух мощных колес, нежели действию моей бурной страсти), что ее больше нет? Молчи и дай мне отомстить!» Он снова взялся за дело и удалился, толкая шар перед собою. Когда он был уже далеко, пеликан воскликнул: «Эта женщина своей магической властью наделила меня головой пеликана и обратила моего брата в скарабея: быть может, она заслуживает еще худших глумлений, чем названные». И я, сомневаясь, наяву ли все это, но угадывая благодаря услышанному природу враждебных отношений, связывающих надо мною в кровавом единоборстве грифа-ягнятника и виргинского филина, – я откинул голову, как капюшон, чтобы придать игре моих легких чувствительную гибкость и непринужденность, и, устремив глаза ввысь, прокричал им: «Эй, вы там, прекратите ваши распри! Вы правы оба; ведь каждому из вас она обещала свою любовь и, следовательно, обманула вас вместе. Но вы не одни. Кроме того, она лишила вас человеческого обличья, жестоко насмеявшись над вашими самыми святыми страданиями. И вы еще усомнитесь в моей правоте? К тому же она мертва; и скарабей, вопреки состраданию первого из обманутых, нанес ей несмываемое клеймо возмездия». При этих словах они прекратили раздоры и перестали вырывать друг у друга перья и клочья мяса; они поступили правильно. Виргинский филин, прекрасный, как рассуждение о кривой, какую описывает собака, бегущая за хозяином, погрузился в расщелины монастырских развалин. Гриф-ягнятник, прекрасный, как закон предела в развитии груди у взрослых, чья предрасположенность к росту не соответствует числу молекул, усваиваемых их организмом, растаял в верхних слоях атмосферы. Пеликан, великодушное прощение которого произвело на меня сильное впечатление, потому что казалось мне противоестественным, вновь обретя нa своем холме величественную невозмутимость маяка, как бы в предупреждение мореплавателям человечества оглядываться на его пример и оберегать свою участь от любви зловещих колдуний, глядел прямо перед собою. Скарабей, прекрасный, как дрожание рук при алкоголизме, исчезал на горизонте. Еще четыре существования, которые можно вычеркнуть из книги жизни. Я вырвал из своей левой руки целый мускул, поскольку уже не помнил себя, так меня взволновало это четверное злосчастие. А я-то думал, что предо мною экскрементная масса. Экий глупец, ну-ну!

Артюр Рембо [210]. Озарения

Перевод В. M Козового
 
IV. ПАРАД
 
   Дюжие бестии. Не один из них грабил ваши миры. Без нужды и не торопясь пускать в ход свою великолепную хватку и знание ваших душ. Что за зрелый народ! Глаза с придурью, наподобие летней ночи, красные и черные, трехцветные или как сталь в крапинах золота звезд; тип лица деформированный, свинцовый, обескровленный, выжженный; хрипотца разудалая! Свирепая поступь лохмотьев! – Есть и юнцы – как взглянут они на Херувима? – наделенные устрашающим голосом и кое-какими опасными средствами. Их посылают в город пообтрепаться, вырядив в тошнотворную роскошь.