Бертран наследовал мастерам XVII в., но связанным не с классицизмом, а с традицией Ренессанса и иногда барокко. В заглавии своей книги он ссылается на Рембрандта и на Жака Калло. К ним смело можно прибавить Тенирса и фламандских художников его круга, тщательно, вещно, с любовью выписывавших каждую характерную деталь. Можно было бы подумать, что на Бертрана особенно повлиял Вермеер Дельфтский, «светлый брат» Рембрандта, претворявший внутренний свет простых, хороших людей и добротных вещей в тихое сияние своих полотен. Но Вермеер в те времена был забыт и вряд ли мог быть достаточно известен Бертрану. В своем «вчувствовании» в живопись Бертран был близок немецким поэтам-романтикам Вакенродеру, Тику, отчасти Новалису – будто в его излюбленной провинции Бургонь от древнего вымершего восточногерманского племени бургундов осталось что-либо, кроме наименования Бургонь (Бургундия).
   Уже здесь начинаются встречи с загадочностью Алоизиюса Бертрана, из атмосферы которой читатель едва ли выйдет, прочитав всю его книгу. Как, например, мог – без нынешних средств передвижения и иных форм коммуникации, воспроизведения картин и пр. – как мог молодой человек, никуда не ездивший из своего Дижона, а при переселении в Париж оказавшийся в весьма стесненных обстоятельствах, столь основательно познакомиться с голландскими и фламандскими мастерами, освоить их манеру, проникнуться нидерландским, немецким, испанским «местным колоритом»? Посещением Бертраном доступных ему собраний картин (сохранился своего рода реестр полотен, которые поэт посмотрел), знакомством с книгами, содержавшими гравюры с картин, трудно до конца объяснить прямую связь творчества поэта с определенными старыми мастерами и художественными школами.
   Подобные недоумения возникают на каждом шагу. Хотя сохранилось немало черновиков, писем, воспоминаний и разных документов, касающихся Бертрана, никому еще не удалось воссоздать более или менее цельный образ поэта.
   О Бертране написаны добротные, солидно подготовленные исследовательские книги, но указанной задачи не решил даже Гарджилл Спритсма, автор самой документированной биографии Бертрана [218] и по-своему удивительный человек. Американец судьбы Хемингуэя и Жюльена Грина, который, как и они, воевал во Франции и полюбил ее, человек консервативных взглядов, обладавший, однако, научной объективностью, Спритсма выразил свою любовь к Франции, собрав за несколько лет с редкой полнотой, можно сказать, «все» материалы о Бертране, опубликовав и описав их. Эта книга – необходимый источник для всякого, изучающего Бертрана, и нужно с признательностью упомянуть здесь Гарджилла Спритсму.
   К созданию цельного облика поэта приблизился (за счет некоторого устранения противоречивых фактов) Фернан Рюд, автор небольшой, но талантливой книги о Бертране [219], примечательной тонким стилистическим анализом и нечастым во Франции знанием судьбы произведений изучаемого поэта в России [220].
   Если тот или иной исследователь (или читатель) может подумать, что ему кажется ясным внутренний облик Стендаля, Бальзака, Гюго, Ниньи, Флобера, Бодлера, то едва ли кто-нибудь решится утверждать нечто подобное о Бертране. То ли в жизни этого поэта слишком большую роль играл романтический «фатум», то ли в ней слишком могуч был такой фактор, как юношеский туберкулез, но понять историю Бертрана, сочетание в нем творческой зрелости с незрелостью человеческой, ставившей под вопрос судьбу всего созданного им как поэтом, трудно.
   Следует ли искать объяснение в том, что Бертран не только творил как романтик, но настолько вжился в эпоху, что без насилия над собой, естественно жил романтически? Ведь, кроме совсем исключительных ситуаций, вроде той, в которой протекла вся жизнь Байрона, романтизм не был приспособлен для прямого воплощения в повседневности, он оперировал с направлениями чувства ii мысли, а не с их данностями. То, что писал Гофман, Делакруа или Шуберт, было абсолютно убедительно в искусстве, было убедительно как ориентир в порыве от буржуазной пошлости к бесконечному, но при попытке буквального введения романтической направленности в обыденную жизнь романтическое, едва выйдя за пределы трагического, снижалось, делалось мелодраматичным или смешным. Отсюда напыщенность и нереальность на сцене романтического театра Гюго или Дюма, отсюда появление некоего поверхностного, «продешевленного» романтизма на картинах таких художников, как Эжен Девериа или Поль Деларош, и в том, что можно было бы теперь назвать «массовым» искусством романтизма. Невозможности заземления романтизма, его прямого введения в быт позже была безжалостно обнажена Флобером в «Мадам Бовари».
   Флоберу хорошо было критиковать романтизм, в 50-е годы, а Бертран формировался накануне той «битвы» вокруг постановки драмы Гюго «Эрнани» 25 февраля 1830 г., когда молодежь была наэлектризована романтической грозой, и нужна было обладать гением Делакруа, чтобы, оставался романтиком par excellence, ни в чем не впадать в крайность.
   Среди французских поэтов 1820 – 1830-х годов встречались такие, которые жили так последовательно романтически, что гибли сами и рисковали гибелью своего творчества. Бертран был cpeди поэтов, которые, наподобие героев Гофмана пребывали в состоянии странной околдованности романтической мечтой, порой приводившей их при встрече с прозой жизни не к борьбе, а к какой-то безответственной пассивности. Это побуждало их (даже если можно было действовать) к бездеятельному восприятию собственной гибели, притом провозглашаемому ими с некоторой гордостью как жребий художника в обществе. Такое косвенно самоубийство талантливых молодых людей, за которым стоит зловещая тень отчуждающих личность социальных отношений в буржуазном обществе первой половины XIX в., было горько и трогательно. Но встречалась здесь и крупица надменности, гордого противопоставления своего Я обществу, надменности, которая сама также несла печать буржуазного индивидуализма.
   Тайну злосчастий Бертрана может приоткрыть также обстоятельство иного плана. Его произведения замечательны новой эстетической структурой, оказавшейся в будущем пригодной для решения широких художественных, в том числе и реалистических, задач, но самим писателем эта структура была применена на относительно тесном, характерном для бертрановского романтизма участке. Конечно, на относительно тесном, а фактически достаточно широком; и говорится это не в упрек поэту, а во имя проникновения в специфику его замечательного, неумирающего вклада в поэзию.
   Бертран был дижонским поэтом парижского, иными словами, мирового масштаба. Как новатор, поэт большого дыхания, он восхищал братьев по искусству, но путь к славе у широкого читателя был для его стихотворений в прозе долог.
   Таинственного Алоизиюса, может быть, и можно попытаться постичь, если отдать себе отчет в той его самоубийственной цельности, при которой он не только писал, но и жил как романтик, жил, как писал, и нашел свое Астапово в больнице Некер в Париже не на девятом десятке, а в 34 года. Эта роковая для Бертрана цельность помогает представить себе, как создались условия, в которых перспективное художественное значение его главного произведения «Гаспар из Тьмы» все росло и вышло за дали романтизма к реализму.
   Бертран так и не увидел своего «Гаспара» изданным отдельной книгой, но посмертно поэту по крайней мере дважды «повезло» в осуществлении мечты, которую он ценил больше жизни. Первый раз, когда скульптор Давид д'Анже, привязавшийся к умирающему поэту, выкупил после его смерти за 150 франков завалявшуюся у издателя Ран-дюэля и забытую им рукопись «Гаспара из Тьмы» и организовал ее издание в 1842 г. у Виктора Пави в г. Анже (Анжер). Вторым «везением» было то, что спустя двадцать лет Бодлер продолжил начинание Бертрана своими «Стихотворениями в прозе» и в посвящении [221] благородно восславил забытого поэта и сподвигнул Шарля Асселино на рискованное дело переиздания «Гаспара» (Париж-Брюссель, 1868 г.).
   В упомянутом посвящении журналисту Арсену Уссэ Бодлер воздал должное своему предтече. Он писал: «Когда я перелистывал по меньшей мере в двадцатый раз знаменитого „Гаспара из Тьмы“ Алоизиюса Бертрана (книга, известная Вам, мне и нескольким из наших друзей, разве она не имеет полного права именоваться знаменитой?), мне пришла в голову мысль, не попытаться ли сделать нечто подобное и применить для описания современной жизни, точнее сказать, определенного и взятого с большим отвлечением пласта современной жизни тот прием, который он применил для изображения столь странно живописной жизни прошлого.
   Кто из нас в дни, когда нами овладевает гордыня, не мечтал о чуде поэтической прозы – музыкальной без ритма и рифм, достаточно гибкой и в то же время настолько неровной, чтобы она могла следовать за лирическими движениями души, волнами мечтаний и порывами совести?».
   Слова Бодлера свидетельствовали не только о благородстве их автора, они свидетельствовали о том, что время стихотворения в прозе настало. По Бодлеру, новый жанр отвечал потребности в изображении огромных городов и бесконечной цепи взаимоотношений, которые в них возникают.
   Поэтическая проза, элементы стихотворения в прозе были исконно связаны с внутренней речью и должны были отвоевать указанную Бодлером сферу от посягавшего на нее натурализма.
   Поэтому элементы стихотворения в прозе в те же годы, что и у Бодлера, возникали на другом конце Европы и у писателя иного духа, а именно в рассказах и романах Льва Толстого 50-60-х годов, как своеобразный лирический, антинатуралистический ток слова, необходимый для глубинного единства его творчества. «Сходство» независимых друг от друга явлений во французской и в русской литературе поражает, если под таким углом взглянуть на «Набег», на «Люцерн», на севастопольские рассказы, даже на завершающую страничку «Утра помещика», на лирические вкрапления в «Поликушку», «Семейное счастье» и, наконец, на некоторые страницы «Войны и мира».
   Чтобы понять, о чем идет речь, достаточно вспомнить мысли князя Андрея после аустерлицкого подвига и ранения, его размышления по пути в деревню Ростовых или картину бородинского утра, открывшуюся Пьеру. У Толстого в этих произведениях стихотворение в прозе [222] не выступает самостоятельно, как позже у Тургенева, но элементы этого жанра передавали внутренний авторский монолог Толстого (не столько его героев, сколько самого автора) не на уровне логически оформленных рассуждений, которые порой отяжеляют, например, «Люцерн» и «Войну и мир», а на непосредственно художественно-образном уровне, где мысль и чувства писателя выступают во всей полноте и во всей красоте. Особенно наглядно для уяснения того, о чем идет речь, сопоставление разных пластов рассказа «Люцерн», например первого впечатления князя Нехлюдова от вида на озеро и его рассуждений о черствости английских снобов в Швейцарии.
   У Тургенева в «Стихотворениях в прозе» синтез поэзии и прозы имеет осознанный характер, акцентностиховую ритмическую основу с противостоящим стиху гашением ритмической инерции и опирается на создавшуюся традицию, но он лиричен и так же антипозитивистичен, как у Толстого [223].
   А у истока художественных свершений, которые вели к лироэпичности ХХ века, был болезненный 20-летний дижонский юноша Луи Бертран.
 
II. РОМАНТИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ ЖИЗНИ АЛОИЗИЮСА БЕРТРАНА
 
   Кто же был тот поэт, который положил начало жанру, имевшему столь великое романтическое и реалистическое будущее?
   Жак-Луи-Наполеон Бертран (20 апреля 1807 г. – 29 апреля 1841 г.) родился в обеспеченной семье нового, послереволюционного склада. Его отец, Жорж Бертран (1768-1828), сын солдата-кавалериста, выслужившегося в старшие унтер-офицеры, сам 17-летним юношей в 1785 г. записался в драгунский полк. Он прослужил в армии тридцать лет и вышел в отставку лишь при второй, «окончательной» реставрации Бурбонов, после Ста дней в конце 1815 г. Самый героический период жизни Жоржа Бертрана приходится на годы Революции, когда он принимает участие почти во всех военных кампаниях Республики, потрясших тогдашний мир. В 1798 г., после нескольких ранений, Жорж Бертран был переведен во внутренние войска. Теперь он служил больше в Италии (в городах Чева и Сполето), но в трудное для наполеоновской империи время сражался на фронтах, вновь приблизившихся к сердцу Франции.
   В качестве лейтенанта внутренних войск Наполеона Жорж Бертран участвовал в 1809 г. в дерзком захвате папы Пия VII.
   В 1806 г. часть, в которой служил 32-летний наполеоновский офицер Жорж Бертран, стояла в пьемонтском городе Чева (ныне в итальянской провинции Кони). Здесь Бертран женился на Лоре (Лорине)-Марии Давико (1782-1854), дочери мэра, происходившего из старинного рода чевских горожан и бывшего синдиком еще до прихода революционных войск. Этот брак, видимо, был деловым союзом воина новой формации, самостоятельно построившего свою карьеру, и девушки из самых состоятельных горожан, приспосабливавшихся к новому складу жизни. Как бы предваряя Гортензию де Богарне, жену Луи Бонапарта, назвавшую сына, будущего Наполеона III, Шарлем-Луи-Наполеоном, Жорж Бертран за год до этого дал старшему сыну практическое, «пробивное прозвание Жак-Луи-Наполеон, включавшее имя императора французов.
   Лора Давико была не лишена интеллектуальных запросов, но все же, кажется, ничто не предвещало формирование в такой семье экзальтированного поэта-романтика. Братья Жака-Луи-Наполеона, Бальтазар и Фредерик, стали деловыми людьми, и лишь любимую сестренку Элизабет (Изабеллу), которая была на пять лет моложе поэта, он увлек романтическими мечтаниями. Сам Жак-Луи-Наполеон вначале не был впечатлительным ребенком и полностью забыл обаяние Италии, забыл и Чеву, и Сполето, где прожил до семи лет.
   Жорж Бертран перед падением Наполеона участвует в савойской кампании. Но Реставрация опасалась попусту злить солдат Республики и Империи. Правда, после Ста дней, осенью 1815 г., 47-летнего капитана Бертрана выводят в отставку, но больше никак не ущемляют и назначают ему полную пенсию. Он поселяется в Дижоне, где жили его мать и сестры, и легко находит друзей и связи, ибо Реставрация на время как бы сплотила и республиканцев, и бонапартистов, и большинство трудового народа, и даже деловых людей, у которых она тоже отняла часть возможностей, приобретенных за предыдущие двадцать пять лет. Отвращению к Бурбонам способствовало и наличие во Франции оккупационных войск. В частности, в Дижоне располагался большой австрийский контингент, содержавшийся исключительно за счет реквизиций, а после Ватерлоо учинявший грабежи и беззакония. Но оккупационные войска ушли, и многочисленная семья Бертранов жила спокойно на весьма скромные, но твердые средства, складывавшиеся из пенсии капитана, ренты – приданого его жены и части небольшой ренты, которую старшая сестра Жоржа, тетка Лолотта, отдавала семье, а позже тратила на содержание талантливого племянника.
   Он, Луи, пока не помышляющий о романтических трансформациях имени – Людовик и Алоизиюс, под вторым из которых по мании Бодлера ему суждено было войти в историю литературы, беспрепятственно поступает в 1818 г. в дижонский Коллеж ройяль.
   Дижонский Королевский коллеж был неординарным учебным заведением. Здесь кипели интеллектуальные страсти, чем-то напоминавшие жизнь Царскосельского лицея. Среди преподавателей были заметные ученые Делаэ, Давелюи, а из учеников вышли романтический проповедник Анри Лакордер, литератор Теофиль Фуассе, видные деятели времен Июльской монархии Антуан де Латур, Огюст Пети, к ним примкнул перебравшийся в Дижон поэт Шарль Брюньо. Дижонские молодые люди организовали научный кружок «Сосьетэ д'этюд», одно из самых плодотворных научных обществ молодежи времен Реставрации. Хотя общество не было политическим и в него входили молодые люди разных убеждений, постепенно в формуле «Король и Хартия» его члены все чаще начали ставить ударение на втором слове, а простое требование соблюдать свою же конституцию при Карле X становилось признаком опасного свободомыслия. Бертран, который уже тогда отличался замкнутостью, избегал даже близких друзей, не отвечал на письма, принял, однако, активное участие в «Сосьетэ д'этюд» (с 1826 г.). В 1827 г. многократно выступал на его заседаниях со стихами и первыми стихотворениями в прозе. В 1827 г. Луи Бертран – редактор дижонской газеты «Провэнсиаль» («Провинциал»), в общем следовавшей парижской леволиберальной газете «Глоб». Поэт систематически печатает в газете свои стихотворения в прозе. При этом и «Провэнсиаль», просуществовавший несколько месяцев, и сам Бертран получают всефранцузскую известность. Бертран умудряется первым напечатать стихи Мюссе, удостаивается похвалы Гюго и скупого на доброе слово Сент-Бёва.
   Газета практически не давала никаких заработков, а после смерти отца (в 1828 г.) Луи должен был бы стать главой семьи, лишающейся отцовской полной пенсии.
   Между тем на успехи молодого литератора обращают внимание в либерально-бонапартистских кругах. Здесь, видимо, гордятся талантами сына «своего» человека. Жак-Луи-Наполеон получает редкостное приглашение на выгодную должность наставника в семье герцога Кадорского (письмо матери к Луи от 29 января 1829 г.), но поэт решительно отвергает всякую службу, даже совместимую с литературными занятиями, и остается на скудном содержании матери и тетки. Их ресурсов заведомо не может хватить на всю семью, особенно после того, как Луи, окрыленный письмом Виктора Гюго, отправляется в ноябре 1828 г. в первую поездку в Париж.
   В Париже (где он прожил до начала апреля 1830 г.) перед Бертраном сразу распахиваются двери высших литературных салонов – салона Шарля Нодье при библиотеке Арсенала, романтического кружка («Сенакля»), собиравшегося у Виктора Гюго и Эмиля Дешана; Бертран с успехом читает свои произведения также у Сент-Бёва. Однако ухудшение условий жизни вызывает (или обостряет?) туберкулез, и в январе 1829 г. поэт оказывается в постели в беспомощном состоянии, и только внезапное появление Жюля д'Анделарра, дижонского товарища по «Сосьетэ д'этюд», спасает его. Юный Бертран еще не до конца замкнут, иногда отвечает на письма матери и посылает своему другу Брюньо, редактору газеты «Спектатёр», заменившей «Провэнсиаль», новые вещи для публикации, смотрит коллекции картин, которые были ему доступны, и для памяти составляет в записной книжке краткий «каталог». Но жизнь в Париже делается все труднее. К недоеданию при тяжкой болезни прибавляются проблемы бальзаковского молодого человека. Отсутствие приличной одежды, препятствующее дальнейшему появлению в литературных кружках, куда он недавно вошел почти как триумфатор, замыкает Бертрана в угрюмо-болезненном оцепенении, от которого страдают и поэтические занятия.
   Хотя Бертран, должно быть, присутствовал на знаменитой «битве вокруг „Эрнани"» 25 февраля 1830 г., он все реже появляется в свете, и новые парижские литературные знакомые, занятые своими делами, его забывают. Приобрести такого отечески заботливого, лучшего, чем отверженный Вотрен для Люсьена и Растиньяка в романах, друга, которым позже стал для Алоизиюса Давид д'Анже, было не просто, а отметившие талант Бертрана Сент-Бёв и Гюго были в жизни людьми отнюдь не романтическими, а себялюбивыми и довольно черствыми, хотя второй из них отвлеченно и исповедовал человеколюбие.
   Бертран же отдалял от себя не только угрюмой замкнутостью. Он мог возмутить пусть порожденным буквальным приложением романтических концепций к жизни, но казавшимся бесцеремонным в устах 22-летнего человека суждением об обязанности каждого и всей нации в целом материально помогать поэту. Бертран не стеснялся обратиться к нации, даже в лице такого ее горе-представителя, как Карл X, вскоре собственной косностью погубившего реставрированную легитимную монархию. Стихотворение в прозе Бертрана «Моя хижина», датированное 29 января 1829 г. и опубликованное в Париже в «Романтических анналах» (изд. Жане) за следующий год, кончалось словами: «Если король захотел бы, о мать моя, о сестра моя, он, у которого столько таких прекрасных дворцов, охотно дал бы нам эту хижину». Подпись содержала наводящую информацию: «Бертран де Дижон» (Бертран из Дижона). Стихотворение сопровождалось меланхолическим примечанием: «Король никогда не прочтет этих строк…».
   Двор Карла X и при других обстоятельствах не стал бы разгадывать полузашифрованные просьбы некоего Бертрана из Дижона, а тут сам король в июле 1830 г. лишился всех своих «прекрасных дворцов», и обращение осталось без последствий. Восемь лет спустя, получив «в долг» 50 франков от Латура, друга по коллежу, ставшего воспитателем принца, Бертран, вынуждаемый бедностью, перешедшей в нищету, вскоре вновь обратился к Латуру за помощью. Последний предпочел сообщить о бедственном положении поэта королеве Марии-Амелии, супруге Луи-Филиппа. На этот раз поэт действительно и без промедления получил – и принял – небольшое монаршее вспомоществование из фонда королевы. Ярый романтический республиканец 1830 – 1832 гг. оказался в стеснительном положении. Он отблагодарил ее величество лестным, но анонимным сонетом, справедливо опасаясь эффекта, который бы мог произойти, если бы его имя в таких обстоятельствах попало в прессу. Одновременно Бертран все-таки написал о своем сонете Латуру, который довел это до сведения королевы, и Бертрану немедленно вторично было подано пособие из того же фонда в размере 100 франков.
   Мы не будем оправдывать поэта, как это иногда делали по отношению к куда более сомнительным художествам другого республиканца и отчаянного романтического поэта-горемыки тех лет Эжезиппа Моро, но считаем, что судить доведенного нищетой до исступления Бертрана, несшего бремя своего «фатума», тоже не следует. Подобные факты были изнанкой романтического обращения поэта, уверенного, что он стоит вне обстоятельств, прямо к «нации» за помощью.
   Концепция обращения гения к нации в более пристойной форме присутствует также в сохранившемся письме Бертрана к Э. Шевандье от 14 марта 1834 г. В этом письме поэт ответил отказом на новое приглашение на работу, которое исходило от тех же, удивительно твердо помнивших, что он Жак-Луи-НаполеонБертран, кругов, что и предложение 1829 г. Отказываясь от прилично оплачиваемого места, правда на этот раз сопряженного с необходимостью поездки в Скандинавию, поэт дал такую ультраромантическую отповедь: «Признайте, сударь, что все-таки лучше питаться одним только хлебом, но под солнцем родины. Будь что будет, Франция всегда сможет предоставить хлеб одному из своих сынов» [224]. Однако, кроме хлеба, Бертрану были нужны еще и жилье, и одежда, он влек за собой в нищету мать и сестру, не утруждая себя мыслью о том, что Франция без какого-либо усилия с его стороны не имела возможности ниспослать гордому романтику манну небесную.
   Вернувшись весной 1830 г. в Дижон, где матери и тетке было легче прокормить и одеть его, Бертран почувствовал себя лучше. Он продолжал отделывать свои стихотворения в прозе. Будто наметилось сотрудничество с другом-поэтом Шарлем Брюньо в газете «Спектатёр», но Бертран был задет письмом Брюньо, где тот предупреждал, что одной оплаты в журнале будет недостаточно, и деликатно намекал на готовность бывшего учителя Бертрана, Давелюи, оказать ему помощь – «от всего сердца заняться подысканием для Вас работы, например в качестве репетитора». Раздор не успел перейти в ссору: Брюньо болел все тяжелее и за десять лет до Бертрана, 11 сентября 1831 г., скончался от туберкулеза. Бертран посвятил стихи его памяти…
   Революцию 1830 г. Бертран принял с романтической и юношеской восторженностью. Он вошел в редакцию дижонской газеты «Патриот де ла Кот-д'Ор», где 9 и 11 марта 1831 г. выступил с ультралевыми статьями по внешней политике, выдвигавшими программу подкрепленной одним энтузиазмом немедленной войны со Священным союзом и диспозицию стремительного наступления на Брюссель и Берлин.
   В статье от 11 марта Бертран, говоря о трагической гибели польских повстанцев, призывал: «…кратко помолимся за них, и подымайтесь. Позор, если мы в девять дней не войдем в Брюссель, а за месяц – в Берлин! Бой идет больше не на трибунах, не в газетах, а на границе. Речь больше не о пунктах постановлений, которые надо обсуждать и голосовать… Это война, битва, которой война 1879 приходится старшей сестрой. Наш авангард перебит; значит, вперед, Франция, – арьергард свободы…».