Вот так она, Эллен, насаждала семена собственного будущего.
   Самый первый эвкалипт — если, конечно, возможна подобная точность там, где речь идет о великой любви, — был посажен перед домом. Смещенный чуть в сторону от центра, он нарушает нарастающую горизонтальность фронтальной веранды и с большинства ракурсов благополучно загораживает окно дочерней спальни.
   Вообще-то Холленд мог воткнуть сюда любое дерево — скажем, жутковатую сосну с ее подхалимской тенью (сосну зонтичную, например? или араукарию?) или даже акацию, самое унылое дерево на свете; или, опять же, локву — сантиментальную местную любимицу. А ежели Холленд так уж прикипел душой к эвкалиптам, потому что они якобы местные уроженцы, или деревья-одиночки, или уж бог весть почему, так ведь даже в те дни в продаже имелись саженцы самые разнообразные, в заржавленных жестянках.
   А Холленд вот посадил желтый кровавик (он же — эвкалипт отличный, Е.eximia).
   Дерево это настолько чувствительно к морозам, что произрастает главным образом на побережье, по соседству от Сиднея. Первый Холлендов саженец загнулся в считанные дни. Но упрямец Холленд не сдавался: посадил новые и выходил-таки последний уцелевший чахленький прутик — всякий день рыхлил землю, поил его из чашки, подсыпал овечьего навоза, а ночами укрывал от мороза, возводя заслон из мешковины и жести. Деревце прижилось и разрослось. И — вот оно, красуется перед домом.
   В отличие от прочих эвкалиптов, у желтого кровавика трепещущий лиственный полог ниспадает едва ли не до земли, точно у заблудшего дуба. Ботанические журналы имеют сказать следующее: «Видовое название происходит от английского прилагательного „eximious“, что означает „замечательный“: подразумевается, что дерево в цвету выглядит весьма необычно». Цветы распускаются в конце весны. Ощущение такое, будто кто-то, резвясь и играя, горстями набросал грязного снегу в защитно-зеленую листву. Грязный снег — да чтобы так далеко от побережья?
   Скорее, это оттенок пивной пены. Или даже кудри блондинки. А непрестанно сочащаяся красная смола и есть «кровь» второй половины названия.
 
   По мере того как Эллен росла, ей хотелось знать о своей матери-невидимке все больше и больше. Прихотливые ожидания девочки и ее нетерпеливое раздражение на неполные ответы отца немало озадачивали.
   Фотография, пожалуй, помогла бы снять напряжение. Но, по всей видимости, такого справочного материала не существовало вовсе — при том, что жена Холленда выросла в самый разгар национального помешательства на фотографии — и черно-белой, и сепийной, — во времена расцвета нелепых поз. (Запечатленная скука пикников, черные овцы с уныло вытянутыми мордами, провинциалка-кузина а-ля «баба на чайнике», младенцы, гримасничающие в колясках на манер рассерженных мотоциклистов. Господь свидетель, список шаблонных снимков вышел бы длинный, и тут же — уничижительное примечание на предмет ненадежности фотоальбомов местного производства…) Щелкает затвор объектива — и будущая реакция, будь то шок и ужас, или жалость, или изумление, обеспечена серебром и желатином. Фотография — это искусство сравнения. Фотографировать может любой. А «искусство» уже задано самим объектом, будь то хоть кирпичная стенка: на самом-то деле слово «искусство» в данном случае — вопиющая претенциозность, ведь оно всего лишь описывает постановку ног и то, стремится ли фотограф подчеркнуть поэтику тени, или необычность объекта, или противопоставление таковых, тяготеет ли к суровой лаконичности или просто-напросто к благопристойности самого что ни на есть заурядного снимка на документы.
   — Они и лишней буханки хлеба-то не всегда могли себе позволить, — объяснял Холленд, — не говоря уже о фотокамере. — Бедолаги те еще — босые, все в болячках. Если не ошибаюсь, в той хижине даже пол был земляной.
   Кроме того, как известно всем и каждому, раз в сколько-то лет великая река разливается — и уносит с собой вещи самые что ни на есть личные.
   Как бы то ни было, Эллен ощущала себя обделенной — остро чувствовала недостачу чего-то важного.
   Холленд старался как мог. Чтобы представить себе мать Эллен, ему приходилось для начала стереть разбавленную слезами кровь, пропитавшую ее платье и исказившую ее формы — эти бедра, эти запястья, и груди, и выразительные губы, и голос — нет, не то чтобы она была особенно разговорчива.
   Но тогда он видел, что эта, в сущности, незнакомая ему женщина обладала геморрагической мягкостью — когда посапывала у него под боком или когда сидела на кухонном стуле, — избыточная мягкость просто-таки выплескивалась через край, сочилась без остановки, и за всей этой мягкостью и безмятежностью Холленду никак не удавалось разглядеть ее истинную суть. А по мере того, как шло время, тускнел и этот образ.
   Про деда Холленд никогда дочери не рассказывал. Просто не знал, что тут говорить. Прямо-таки киносценарий на окраинах Вайкери: отец, семь-восемь дочерей, взрастающие в железной духовке, незримая мать — и сонная бурая река неспешно течет себе в солнечном свете. При том, что Холленд собирался увести из дому старшую дочь и потому торчал там целыми днями с расчесанной на пробор, набриллиантиненной шевелюрой, отец гостя почти не замечал. Весь какой-то расхлябанный, сущая развалина; согласно популярным американским справочникам на тему семьи, битком набитым статистикой, подобный тип — истинное бедствие для общества, жалкий, низкопробный образчик того, каким должен быть отец.
   Так что же такое отец — для дочери?
   Отец — мужчина, но только не для дочки. Куда бы она ни шла, отец всегда позади или рядом, под углом от ее зачастую неуклюжей тени. И ей его не стряхнуть. Отец обладает всеми преимуществами старшего. Он надежен; он — на расстоянии вытянутой руки и вместе с тем далеко; он — некая смутно ощущаемая власть, что тем не менее неизменно сулит поблажку. А конкретно у этого отца в драной тельняшке, у этого черного пятна на статистической кривой, на запястье красовалась татуировка в виде русалки (так далеко от моря-то!): сжимая и разжимая кулак, он заставлял русалку вилять вспотевшими грудями и чешуйчатыми бедрами на потеху всем своим дочерям. К слову о смешанных сигналах: за этим развлечением его застали на похоронах.
   Жена рассказывала Холленду о том, в какие игры они играли на речном берегу — она и ее бессчетные сестры.
   Девчонки — сплошной визг, косички и расцарапанные коленки — выбрали себе дерево и по очереди обнимали его и нашептывали что-то, уткнувшись в ствол. На ощупь оно было тверже железа и при этом живое, точно могучая конская шея. По игре, сестрица, сумевшая обхватить ствол так, чтобы соприкоснулись кончики пальцев, считалась «беременной». Под словом «беременная» подразумевалось замужество: они же были всего лишь дети.
   Одна из сестер, совсем юная, вся из себя пухленькая, стояла однажды под пресловутым деревом жарким днем — и в самом деле забеременела. Ей едва шестнадцать исполнилось. Не прошло и нескольких месяцев, как вся округа уже знала, что к чему.
   «Невеста-почтой» повела Холленда к реке и показала ему фаллическое дерево. Холленд едва не расхохотался при виде его замызганной заурядности и его столь удобного небольшого обхвата. (То был молодой болотный эвкалипт со скабрезным видовым названием Eucalyptusovata, эвкалипт яйцевидный.) Обняв ствол, Холленд поздоровался сам с собою за руку и с наигранной непринужденностью промолвил: «Здрасьте-здрасьте, рад знакомству». Невеста внимательно глядела на него, улыбаясь краем губ.
   — Вот тут-то я и понял, что она меня не отошьет. Верно, тогда-то она и решилась. Твоя мама всегда ценила шутку.
   А ведь за ее мягкостью и безмятежностью вполне могло скрываться равнодушие. Холленд не знал, что и думать.
   Однажды совсем в другой день — рядом с этим самым деревом что-то бросилось ей в глаза или, если на то пошло, втекло: девушка дернула головой, стиснула пальцами губы. «Водоплавающих» коров и овец с непомерно вздутым брюхом ей уже доводилось видеть, и не раз; а однажды так даже и лошадь. Но сейчас — впервые на ее памяти — по течению медленно плыло тело мужчины в клетчатой рубашке, лицом вниз.
   Тихонько всхлипывая, девушка пошарила вокруг, нащупывая рукою длинную ветку или хоть что-нибудь.
   Отец ухватил ее сзади: ручная русалка, надо думать, вовсю отплясывала танец живота. Это он пиво остужал чуть выше по течению: в мешке из-под зерна, на глубине локтя. А сейчас вот вцепился дочери в плечи.
   — Да пусть себе плывет, бедолага. Скоро сам за корягу зацепится. Хватит нюни распускать, кому говорю!
   При этих его словах тело и впрямь застряло, река всколыхнулась водоворотом, накатившая волна развернула утопленника лицом к берегу. Однако девушка уже и без того каким-то образом поняла: вот он — тот самый тощий сборщик фруктов, которого видели с ее сестрой.
   Тут течение вновь подхватило утопленника и понесло дальше. В конце концов он застрял близ городского моста, в развилке дерева, рядом с дырявым ведром и прочим хламом. Что за финал: упокоиться среди заурядного мусора!
 
   Сестрица, раздавшаяся так, что мало не покажется, целыми днями молчала, точно в рот воды набрала. Потом заметили, что она ест грязь — прямо горстями ест; отец усмотрел в этом доказательство — если в таковых еще была нужда — недостачи совершенно иного толка, однако даже его свирепый кулак не смог ей воспрепятствовать.
   Мировая история кишмя кишит девственницами, что вообразили себя беременными; про таких множество легенд сложено. Но эта, и впрямь оказавшись непраздной, изнывала от собственной неуклюжести. Теперь их стало двое, а ей хотелось снова остаться одной или хотя бы отделить от себя лишнюю живую тяжесть внутри, что обременяла ее сразу в нескольких местах. Жидкость тянула ее к земле, точно пропитанную водой губку. Распухли даже ее прелестные ножки. Она потеряла счет дням. Она ж была совсем девочка. Только поэтому однажды в выходной, от вынужденного безделья ответила на объявление Холленда — и с головой ушла в переписку. Откуда-то она знала: слова «молодая вдова» для далекого незнакомца что красная тряпка, даже при том, что вдовой она, строго говоря, не была — во всяком случае, официально. С подсказки старшей сестры на его предложение обменяться фотографиями она ответила: «Приезжай, сам увидишь!»
   А спустя несколько дней он взял да приехал: явился как ни в чем не бывало и встал в дверном проеме — на самом-то деле никто его и не ждал. Сестры не знали, что и делать.
   Та, что распухла и покрылась пятнами, вжалась в цветы и поломанные пружины дивана, словно пытаясь с ними слиться, и прошипела:
   — Не буду с ним говорить, ни за что не буду; говори сама, ну, давай!
   И она, и прочие отступили в полумрак, затерялись в нем, возбужденно хихикая. А старшую бросили — пусть скажет хоть что-нибудь или, по крайней мере, пусть сидит на месте.
   С порога Холленд видел ее со всей отчетливостью, а вот его лицо оставалось в тени. Застыв в неподвижности, она тем самым словно предлагала себя. Позже она гадала, а не в тот ли миг она все про себя решила.
   Вот так оно и вышло. Холленд не сводил с нее глаз. Она же, к вящему своему удивлению, обнаружила, что прислушивается к его словам. А спустя какое-то время стала отвечать. И наконец приподняла руку — немного, самую малость, привлекая тем самым внимание к своим роскошным волосам.

3
AUSTRALIANA[9]

   Здесь к месту пришлась бы пейзажная зарисовка-другая.
   В то же время (не сомневайтесь!) будет сделано все возможное, дабы избежать тривиальных ловушек, заданных представлениями о Национальном Пейзаже, каковой, разумеется, есть не что иное, как пейзаж внутренних районов страны, оснащенный голубым небом и обязательным гигантским эвкалиптом; ну, может, еще несколько мериносов пощипывают выцветшую травку на переднем плане. Такой пейзаж представляешь себе, когда накатит тоска по дому; он же украшает собою многоцветье иллюстрированных календарей, что под Рождество раздаривают в пригородных мясных лавках в придачу к колбасе («Ветчина и мясо высшего класса», «Выбор колбас — только для вас» и т. д.). В каждой стране есть свой собственный ландшафт, что отпечатывается на разных уровнях сознания ее граждан и тем самым отметает притязания всех прочих национальных пейзажей на эксклюзивность. Более того, немало эвкалиптов экспортируется в иные страны мира, где саженцы вырастают в крепкие, просвечивающие насквозь деревья, загрязняя чистоту тамошних ландшафтов. Летние виды Италии, Португалии, Северной Индии, Калифорнии — вот вам самоочевидные примеры! — на первый взгляд представляются классическими австралийскими пейзажами, до тех пор, пока эвкалипты вдруг не покажутся слегка неуместными, вроде как жирафы в Шотландии или Тасмании.
   Итак, опишем вкратце Холлендово имение к западу от Сиднея, где в определенные времена года то идет дождь, то дуют суховеи.
   Вообще-то беда с нашим Национальным Пейзажем в том, что он породил определенный тип поведения, окончательно оформившийся в литературе: все эти немногословные рассказы про неудачников — их ведь развелось что репьев в овечьей шерсти, а избавиться от них ничуть не легче. Да-да, что может быть печальнее, нежели подобное dejavu — очередная повесть об обманутых надеждах, действие которой разворачивается в австралийской глуши. А сейчас, на исходе века, когда уже казалось, будто поток этот иссяк до тоненькой струйки, те же самые тускло-бурые истории, ловко замаскировавшись, наводнили города! Бледные силуэты слоняются туда-сюда между асфальтом и машинами, демонстрируя хорошо знакомую напыщенную сентиментальность; порою таковая заволакивается туманом поэзии, читать — одно удовольствие: тут вам и рассказы о бывшем военнопленном с золотым сердцем, а не то так про томящихся любовью девушек в гавани, либо пространные рассуждения о горных верандах; а ежели в историях фигурируют художники, так всенепременно прозябающие в благородной нищете… Время от времени под микроскопом городского центра, если можно так выразиться, оказывается упрямая мужественность ничего не подозревающего отца: доброе старое препарирование слой за слоем. Не говоря уже о сотнях и сотнях задушевных исповедец от первого лица, конца-края которым не предвидится. Мастерство рассказчика уступило место этакой прикладной психологии, что наводит на историю лоск — и затемняет суть.
   Все хрупкое и непрочное отпадает само собою, а истории, пустившие корни, становятся что вещи, уродливые вещи, суть которых лишена всякой логики; они проходят через множество рук, не истершись, не рассыпавшись на куски, по существу оставаясь все теми же, вот разве что скорректируются по краешку то здесь, то там, не больше, точно так же, как семьи или леса воспроизводят вечно сменяющиеся подобия себя самих. Вот вам геология фабулы. В Александрии эвкалипты сажали перед домом для защиты от злых духов и смертельных недугов.
   От фронтальной веранды земли Холленда расстилались направо, в направлении города.
   Этот ровный участок просматривался особенно хорошо, хотя заканчивался лиловатой кляксой и слабым отблеском — ни дать ни взять «солнечный зайчик»; сию маленькую тайну Холленду разгадать так и не удалось. С одной стороны участка деревья торчали рядком, точно стрижка: оттуда время от времени появлялся Холленд — бледное пятно плоти на сером фоне. Далее склон округло понижался, словно кое-как приглаженный вручную, с проплешинами тут и там, — понижался до приречного участка. Вдоль русла местность волнообразно повышалась и опускалась, почву изрезали крохотные овражки — расстарались кролики. Змеи тут тоже водились. Красные эвкалипты, по своему обыкновению встрепанные, жадно выхлебывали всю воду — неподвластные ни топору, ни чему другому; об их несокрушимой прочности сложено немало рассказов. Идя вдоль реки, Холленд осторожно переступал через гниющие колена древесины и черную грязь, а затем нагибался, исследуя все уголки. Над головой парили гигантские темные птицы — лохмотья, сорванные где-то с мертвецов; вот только воздух был прозрачен, а небо — распахнуто настежь; в какой-то миг казалось, что здесь возможно все.
   Владельцы окрестных имений звались Лоумакс, Корк, Кроу нин, Керни, сестры Спрант, Галл и, нашелся даже один Стейн (старина Лез); чуть дальше жили Шелдрейки, Трейллы, Вуды и Келли. Один тамошний парень переименовался: взял фамилию лучшего друга, что погиб под копытами лошади. «Нет больше той любви, как если…»[10] В городе жили Стар и Мал (тоже Лез); а еще Денди; в единственном отеле заправляли мистер Баз Босс и его жена с лошадиными зубами. Заезжий изготовитель вывесок, что объявлялся в городе строго раз в три года подновить шрифт на магазинных вывесках (в своем зеленом вихляющемся грузовичке он скорее смахивал на водопроводчика), звался Зельнер, но, к сожалению, этот вообще не считается. Ибо вышеупомянутые имена уходят корнями далеко в прошлое: болотисто-ирландские, йоркширские, костисто-шотландские. На извилистых сиднейских улочках на каждом шагу встречаются имена вроде Кларенс, Фил, Джордж, Берт, Бет и Грегори. Холлендов здесь до поры до времени не водилось.
   Обычно Холленда замечали, дойдя где-то до середины пути; он все, бывалоча, слонялся по какому-нибудь из своих выгонов. Прохожие, шагающие в город, приговаривали: «Во-он за тем железнокором; глянь-ка туда»; или «Надо бы шляпу ему подарить, что ли». А мужчины обшаривали взглядом окрестности, высматривая его дочь.
   Отец Холленда, приземистый коротышка с золотыми пломбами, был некогда пекарем на Тасмании. Плюс-минус новообращенный методист, каждый новый день он предвкушал с нетерпением. За прилавком городской булочной распоряжалась худенькая девушка с крохотным ротиком. Девушка внимательно и сочувственно внимала его планам и замыслам на ближайшее будущее, главным образом из области сдобных булочек: отчего бы не запекать в них миндаль, то-то славный сюрприз получится… ну, это так, из области фантазий.
   Очень скоро она объявила, что пора переезжать, причем желательно подальше от деревни, рассеченной надвое магистралью. «Не чувствую я себя островитянкой», — жаловалась она.
   В результате Холленд родился близ Сиднея, в пригороде под названием Хаберфилд. Даже сегодня в Хаберфилде сохраняется ощущение неохватного простора, что распахивается во всех направлениях.
   Здесь родители Холленда основали свое дело: варили леденцы в сарае на заднем дворе. Приторный запах перегретого сахара и мать с вечно липкими руками — вот каким было детство Холленда. Вполне понятно, почему на протяжении всей последующей жизни он никогда, ни при каких обстоятельствах не сыпал сахара в чай и почему так долго противился, прежде чем наконец посадить, хотя и за пределами видимости от дома, сахарный эвкалипт (он же эвкалипт ветвечашечковый, Е.cladocalyx) , ведь всем и каждому известно, что без сахарного эвкалипта картина эвкалиптового мира неполна, по крайней мере зрительно.
   Черные мятные леденцы, полосатые, как зебра, в роскошной обертке из блестящего целлофана (это мать придумала) стали фирменным товаром Холленда. Вечерами отец Холленда переодевался в чистую рубашку и доставлял заказы по пригородам.
   Какое-то время похоже было на то, что все обитатели Сиднея до единого губят здоровые зубы, посасывая мятные леденцы — те самые, сваренные в сарае на заднем дворе в Хаберфилде. Типографы, банковские служащие, страховые агенты, поставщики подарочных картонок, исполненные надежд агенты по продаже и инспектора здравоохранения — все совершали паломничество к этому источнику, включая школьников, и ни один не уходил без пакетика черных мятных леденцов.
   Некий подрядчик, он же по совместительству местный мэр, зачастил по бетонированной дорожке к сараю, влекомый тамошней влажной женственной сладостью. Руки его поросли рыжевато-коричневыми, встопорщенными волосками. Однажды днем Холленд краем глаза заметил в уголке мать — ее мучнистую наготу, округлую, текучую, ее изогнувшиеся губы — и заслоняющие ее голые плечи мэра.
   Все это время отец Холленда не видел, с какой бы стати ему не улыбаться; даже во сне он улыбался золотой улыбкой потолку. Он равно ценил все, что посылала ему судьба — включая странные, незнакомые ощущения и предостережения. И вместо того, чтобы обласкать благополучием, неизменная улыбчивость оставила его в положении прямо противоположном: лицо осунулось и постарело до времени, как у жокея, что слишком долго пытался не набрать лишнего веса. В то утро, когда отец ушел из дому вместе с чемоданом, губы его сжались в привычную улыбку оптимизма или, может, единообразия, хотя коричневая расческа, храбро заткнутая в карман рубашки рядом с ручкой, свидетельствовала об ином.
   Теперь в конце кухонного стола утвердился подрядчик: здесь он подписывал документы и названивал по телефону; здесь повсюду валялись в беспорядке огрызки карандашей, квитанционные книжки, образчики шпона и кафеля.
   В придачу к застройке целых улиц домами из красного кирпича, не говоря уже о магазинных витринах, гаражах, мотелях и длинных оранжево-кирпичных стенах, подрядчик исполнял еще и обязанности мэра, то есть облекался в мантию и присутствовал на всевозможных торжественных церемониях.
   Поскольку как строитель он преуспевал — а может, потому, что он был мэр, а может, и потому, что он был настоящий мужчина, — он со временем преисполнился самого горячего патриотизма, даже поигрывал с мыслью о том, чтобы производить флагштоки и продавать их плюс-минус по себестоимости. Один флагшток он установил-таки — в хаберфилдском палисаднике, единственный на много миль в округе; но там, в переулке, наш национальный флаг бессильно поникал, береговые ветра ловя разве что ночью, когда все равно никто не видит.
   Пальцы подрядчика находились в непрестанном движении, даже если он говорил по телефону. «Делец, — объяснял он мальчику, — это просто-напросто сокращенное „человек дела“».
 
   — Нечем заняться? Так вот разноси-ка…
   К ногам Холленда упала коробка с обувью. Да влезет ли он в ботинки отчима?
   — Даже если ноги у меня ноют немилосердно, я уж себе послабления не даю. Понимаешь? Ты представить себе не можешь, сколько у меня всяческих обязанностей.
   Делец делит мир на поддающиеся управлению фрагменты, зачастую крохотные, точно доля секунды. А управление этими единицами, реализация заложенных в них возможностей становится всепоглощающей страстью. Успех же зависит от постоянного обращения к скептицизму; да-да, именно от развертывания скептицизма в истинно положительном смысле. Вот почему бизнес для людей — призвание не из самых трудных. На дела повседневные времени почти не остается. Для строителя-подрядчика и по совместительству мэра покупка одежды — и то превращалась в проблему. Проблему эту он обходил, раз в несколько лет покупая готовые, «с вешалки», вещи, по шесть единиц всего, что нужно, — шесть простых белых рубашек, шесть пар носков в ромбик и черные башмаки на шнуровке и с мысками.
   Сперва Холленд пронумеровал подошвы. Затем примерил первую пару и со скрипом принялся расхаживать по дому. То же самое он проделал и со второй парой — после чего вернулся к собственным удобным башмакам. И так далее. На третьей неделе он рискнул выйти на улицу. И наконец, не прошло и месяца, как он вернул все шесть пар изнывающему от нетерпения отчиму готовыми к носке.
   Одного упоминания об этом эпизоде бывало довольно, чтобы Эллен прикрывала себе рот ладошкой.
   — Как ты только мог? Почему он сам не разнашивал свою дурацкую обувь?
   — Он мне платил, — пожимал плечами Холленд.
   — Просто кошмар какой-то, ничего ужаснее я в жизни не слышала. Надеюсь, у меня-то отчима никогда не будет!
   Холленд живо заинтересовался. Приятно, когда дочка негодует из-за нанесенной ему обиды, пусть даже при этом и перебарщивает.
   — Честно говоря, я ни о чем таком и не задумывался. — Он пожал плечами. — Это же просто история — история, вовсе не лишенная интереса, среди десятков других таких же, если ты понимаешь, о чем я.
   И все же сага о ботинках стала одним из первых свидетельств его инстинктивной тяги к завершенности, классификации, упорядоченности; его способности «взять в кольцо» тему или ситуацию со всех сторон — и насладиться собственной в нее погруженностью!
   Эллен всегда нравилось, когда отец бывал чем-то поглощен; однако ведь кто знает, чем оно закончится. Так или иначе, их разная реакция на историю с башмаками до некоторой степени символизировала разобщение отца и дочери, даже если ощущали они себя единым целым. И в этом она усматривала непросчитанное расстояние, по всей видимости отделяющее ее от всех прочих мужчин; даже не столько расстояние, сколько полочку у нее под локтем, с высоким прямоугольным краем.
 
   Из своего имения Холленд не без опаски взирал на окрестные провинциальные ценности, актуальные также и в ближайшем городе. С самого начала он отослал дочку в женский монастырь в Сиднее, до тех пор, пока — в силу непонятной причины — не отозвал ее нежданно-негаданно. По крайней мере, в Сиднее она научилась шить, плавать, носить перчатки. В дортуаре девочка привыкла к задушевной болтовне с подругами — и к разнообразному использованию тишины. По выходным, в доме у дальних родственников, Эллен, чистя овощи, любила ловить краем уха мужские разговоры — и отслеживала, как пользуются помадой. В имении она уходила куда глаза глядят, гулять на вольной воле. Отец вроде бы не возражал. Затем она попритихла: ей стукнуло тринадцать. Почти непроизвольно Холленд надзирал за всеми ее передвижениями: все равно как если бы защищал. Господь свидетель, ему отнюдь не хотелось, чтобы дочь его удрала в полутемный городской «Одеон», где заика-кинопроектор глотает добрых семьдесят процентов слов, а потом вертелась у стойки молочного бара, как прочие ее сверстницы.