– А знала ты, – спросил он, отойдя от фортепьяно, – в чем секрет восхитительных французских гармоник? Они настроены на полтона ниже, чем положено.
   Потом была лодочная прогулка в Шарантоне; шальное катанье в Венсенском лесу, который мы исколесили вдоль и поперек; пешие прогулки вдоль Марны с корзинкой для завтрака… Нет, нет, все это – не в один день, не в одну неделю. Может, прошли секунды, а может, годы. Но все они – часть моего существа, одно слитное воспоминание, моя жизнь…
   Был непременный визит к моему брату, к его французскому семейству в уютной квартирке на улице Бак. Прежде я обедала там каждую пятницу, но теперь я уже забыла брата, всех забыла, даже малютку Жака, семилетнего мальчугана, соединявшего мечтательную библейскую красоту с благовоспитанной французской веселостью. Помню, как счастлива я была, что Вилфред с первой минуты завоевал расположение Жака. И еще помню деликатное любопытство Эмилии, ее недоуменный взгляд в сторону мужа: прилично ли такое? И веселые глаза брата – будто мы снова стали детьми, как некогда дома, в Христиании, где все члены семьи нежно любили друг друга… И глубокое волнение Вилфреда, когда после мы вдвоем побрели к Сене, мы шли на север, он научил меня определять направление, надо всегда знать направление, всегда знать, куда идешь, говорил он, и он рассказал, как некогда поразила его сплоченность нашей семьи в ту пору, когда мы с ним были подростками и учились в консерватории на улице Нурдала Бруна, рассказал, как она поразила и взволновала его… Факты, давно забытые мной, но оставившие острый след в его сердце, о чем я не подозревала, крупицы меня самой, долгие годы хранившиеся его памятью, выплескивались наружу и вновь становились мною, обретя новый смысл. Да, смысл. Он даровал смысл всему, что я едва замечала, давал ответ на невысказанные вопросы. Он сделал меня вместилищем любопытных свойств, и это было лестно. Поначалу я думала, что это лесть, хотя в душе и она была мне сладка и приятна, но потом я поняла, что ошиблась: просто любовь его пробудила во мне взрыв собственного достоинства, знание о себе самой, которое уже было достоинством. И помню мое волнение, когда как-то раз – наконец-то! – он повернул некоторые из картин в своей мастерской ко мне лицом, сделал он это с легким смущением, может, даже с грустью – хотя это я поняла лишь много позже, – словом, он повернул картины лицом ко мне и потом одну за другой водружал на мольберт, а некоторые клал на табуретки. Все это заняло лишь мгновенья – казалось, он в одно и то же время хотел и не хотел показывать их, и я стала смотреть – не то чтобы я очень много смыслила в живописи, – но я – нет, не смотрела, – я впитывала их, я ими жила… И он остановил меня быстрым движением руки, будто приложил палец к губам: «Тс-с, только не вздумай ничего говорить…» Он почувствовал мой восторг, но понимал, что я не найду верных слов, и сам он нуждался в моем восторге, но не хотел его принимать.
   Значит, он и тогда не допускал меня к себе, но он мгновенно смягчил неловкость пожатием плеч, как бы сказав мне: «Это всего лишь некоторые из моих работ, все это пустяки», а взгляд его говорил: «Все это пустяки. Решительно все – важно лишь то, что я тебя люблю». Но он не произнес слова «люблю». Тогда не произнес. Только много позднее он произнес его. И я не услышала в нем ни торжества, ни ликования, одно лишь благоговение перед тем великим, чем богат мир.
   Только много позднее он показал мне огромные полотна, которые чуть не убили меня. Но это было уже в другом месте, в другом конце города и вообще много, много позднее…
   А наши полные детского веселья вылазки на окраинные ярмарки, увлекательные приключения под музыку карусели, в свете огней, наши прогулки теплыми вечерами, когда над ленивыми кронами деревьев грозно нависали дождевые тучи, но тучи никогда не отдавали земле больше сотни капель, – теплых капель, которые ложились в пыль темными пятнышками и быстро сжимались на глазах у всех. А ловкость Вилфреда… удочкой, с петлей на конце, он выуживал из закутка толстые бутылки с сомюрским вином. Я предпринимала одну за другой тщетные попытки, мы ухлопали на это кучу денег, зато он вытаскивал бутылки одну за другой, при этом лишь слегка кивая головой, он работал, как профессионал, будто всю свою жизнь только и делал, что вытаскивал бутылки из закутков, и владелец аттракциона предложил ему сто франков отступного, чтобы только он перестал доставать бутылки, и Вилфред взял деньги! Все вокруг смеялись. И мы ели жареный картофель и пили красное вино за четыре франка из премиальной сотни в киоске, где торговала толстуха, которая оказалась женой владельца бутылок, и все смеялись из-за этого тоже. И мы растратили наш капитал, без счета вертясь на карусели, которой распоряжался брюнет с сальными кудрями, оказавшийся зятем владельца бутылок, и все вокруг тоже узнали это, и все смеялись. «Деньги останутся в семье!» – сказали они. А на карусели мы садились в самолетик, который с каждым оборотом взлетал все выше и далеко-далеко в сторону, как казалось, над крышами домов, и я при спуске чуть не лишалась чувств, чего, впрочем, и ждали от меня.
   А после он стоял у киоска, в руках у него было пять пачек сахара, и бутылки, и игрушечные медведь и обезьянка, умевшая лазать, и мы подарили все это богатство первому попавшемуся нам семейству, которое тоже чуть не лишилось чувств, подарили все, кроме обезьянки: она со мной и сейчас, она всегда со мной – а когда мы подошли к автомобилю, Вилфред обернулся, чтобы оглядеть все, с чем мы только что расстались: карусель, колесо счастья, качели и американские горы – все сверкало в ночи маленькими манящими огоньками, и он сказал с непонятной грустью:
   – Эти карусели – моя судьба.
   Память!.. Что из сонма ничтожных мелочей, составляющих день, отложится в ней? Что – мелочь, а что, напротив – важно? Я забыла многое из того, что важно, все забыла, что важно…
   Потом я узнала, что важно прошлое. Ничто нельзя вырвать из взаимосвязи, как бы ты этого ни хотел. Кажется, в тот же день – впрочем, у меня смешались все дни – он рассказал мне, что скоро станет отцом. Ему придется ненадолго уехать – навестить женщину, которая вот-вот родит от него ребенка. Я испытала двойственное чувство: сначала я не слишком удивилась этой вести, во всяком случае, не считала себя обязанной выказать удивление, но в то же время весть эта поразила меня. Потом я вознегодовала: жаль было брошенную молодую женщину. Но Вилфред успокоил меня. Он говорил об этом без цинизма. Она полюбила другого и собирается за него замуж… Мне было досадно оттого, что он так легко вышел из положения, но я умолкла, когда он спокойно, с тихой грустью сказал:
   – Я уже и сейчас люблю этого ребенка. Я мечтал бы взять его к себе…
   Да, важно прошлое и важна взаимосвязь. А нам ведь так хотелось, чтобы наше маленькое бытие было чем-то исключительным в мире, без какой-либо связи с прошлым и будущим, но этого не получилось. Никогда ничего не получается так, как мы хотим. Я сидела и слушала, как он рассказывал мне про ребенка, и думала, что только сейчас стала взрослой, вот сейчас, в этот самый миг – да, наверно, это было так. Раньше я думала, что жизнь – это упражняться каждый день по четыре часа и затем час отдыхать, а вечером ехать на концерт. Наверно, я думала так. И еще, наверно, думала, будто каждый человек обрамлен рамкой, как картина, и развивается внутри ее по своим собственным законам, словно вокруг нет большого, огромного мира.
   Однажды мы сидели вдвоем в пустой комнате, служившей ему мастерской. Тут только я заметила, что картины исчезли. Я быстро начала подсчитывать в уме, когда же я видела их в последний раз. Мы редко заходили в мастерскую: здесь всегда было сыро и холодно. Вилфред смущенно объяснил: картины он отослал на родину, на выставку. Спустя несколько дней после того, как я их увидала, он наконец решился: послал их туда. Там, у нас на родине, как раз освободился выставочный зал. С тех пор как он их отослал, уже прошел месяц. Даже и тут я не удивилась, только подумала: месяц, значит, мы уже месяц…
   Он обласкал меня улыбкой. Он тоже подумал, что вот уже месяц… Меня вдруг осенило: значит, выставка там, на родине, уже открылась! Я ни о чем не смела спросить. Я вспомнила странную книгу, которую он выпустил в свет нынешней весной. Он не знал, что я ее читала, он ни разу не спросил об этом. Дома он ее не держал, я искала ее и не нашла. Я снова натолкнулась на стену, ограждавшую его одиночество, как в ту пору, когда мы были детьми. Он вдруг спросил:
   – А ты бывала когда-нибудь в Бретани? Едем в Бретань!
   Он принял решение мигом – только бы избежать моих вопросов о выставке. Значит, отзывы о ней были не столь уж лестны, может, его упрекали за излишний экспрессионизм, или как он там называется. А я знала, что картины его хороши и выразительны. Хороша была и книга его «Измерения». Книгу эту превозносили до небес, по при этом толковали ее не так, как сделала бы я. Мне о многом хотелось его спросить. Но он стоял у окна, и лицо его было сумрачно, хотя в мастерскую струился с улицы холодный свет. Я молила небо о чем-то – я точно не знала, о чем, – о том, чтобы он допустил меня в свое одиночество. Он объявил:
   – Предсказывают новую волну жары. Завтра же едем в Бретань.

11

   Был ли тот случай первым знаком, предвестьем того, что должно случиться с ним – с нами? Нет, не думаю. Сколько счастья подарило нам бабье лето – жаркое бабье лето у моря. И как лжива память: не одни золотые дни дарили счастье. Но тот день запомнился навсегда.
   В тот день… не правда ли, воспоминания всегда окрашены в определенный цвет?.. Память удержала картину: ядовито-зеленое море мелкими сердитыми волнами колыхалось под солнцем, простершим сквозь грозовые тучи лихорадочно-жгучие щупальца. И не только море – вся картина выдержана в зеленом, но не в том приветливом зеленом, который дарует отдохновение, – зловещий зеленый цвет отдавал фаянсом. Даже в маленьком рыбацком поселке у моря всюду разлит зеленый отблеск – женщины, будто деревянные идолы, стояли там на перекрестках с вязаньем в руках, женщины в строгих черных платьях с высоким лифом, в накрахмаленных чепцах, похожих на сахарные головы: чепцы кивали степенно, в такт редким словам, которыми перебрасывались вяжущие рыбачки. Лица женщин, даже белые конусы чепцов, виделись будто в зеленом тумане. И Вилфреда тоже угнетал зеленый туман, он ушел в дюны – сделать несколько набросков, но скоро возвратился домой в нашу маленькую гостиницу.
   – Один день здесь все лиловое, – улыбаясь, сказал он мне, – а на другой день – все зеленое…
   Он посмеивался над собственной удрученностью, надо мной – я положила скрипку назад в футляр, так ничего и не сыграв. Он хотел, чтобы мы вместе пошли на жаркий пляж, но я в тот день не могла купаться.
   – Когда же наконец будет у тебя ребенок? – небрежно обронил он – и это тоже с кокетливой обидой. Но, может, он и вправду хотел ребенка? Думаю, что хотел. Но я этого не хотела. Тогда не хотела. Я сказала:
   – У тебя ведь есть ребенок! – Напрасно я это сказала, но он и тут рассмеялся. Это был один из его легковесных дней, я немного страшилась их.
   – Хорошо, – сказал он, – я один буду купаться с мола.
   Мы пошли вниз по улице к морю.
   Вечер был густо-зеленый. Лишь редкие вязальщицы оставались теперь на улице. Остальные пошли домой, чтобы приготовить обед для мужчин, которые возвращались с ловли сардин перед закатом, – красивые, статные парни в синих блузах, кто без руки, кто без ноги… Почти все участвовали в битве за Дарданеллы, и битва эта пометила их на всю жизнь.
   Они сейчас в море. На молу – никого. Всего через каких-нибудь несколько часов мол превратится в огромный рынок – когда вернутся лодки с серыми, голубыми и горчично-желтыми парусами, парусами цвета охры решительно всех оттенков – тогда на торжище сбегается весь поселок, приходят сюда и важные матроны – скупщицы рыбы для фабрик. Прочно припаявшись к тумбам причала, они стоят, наперебой предлагая свою цену, пока подсчитывается улов. Женщины предлагают низкую цену, а рыбаки – высокую, но сходятся всякий раз на одной цене: той же, что и вчера. Каждый день на закате разыгрывался один и тот же спектакль, и всякий раз мы наблюдали его с волнением.
   Был прилив, когда Вилфред нырнул с мола. После я вспомнила, что заметила вверху на столбах причала узкий влажный манжет: вода вдруг быстро начала опадать. Скоро низкий, уютный мол будет торчать словно башня над морем сплошного песка…
   Каким образом впоследствии вспоминаешь то, что раньше заметил, но не осознал? Потому что я и вправду это заметила. Но много ли толку от наблюдений того, кто не знает моря и не может сделать из увиденного верный вывод?..
   Скоро я поняла все. Голова Вилфреда вынырнула далеко впереди в широком просторе залива. Голова темная, блестящая, мокрая, словно у моржа. Как могло случиться, что он уплыл так далеко за такое короткое время? Я видела, как он плыл – быстрыми, сильными саженками. Будто летел на крыльях. Ядовитые лучи солнца – точно сноп света сквозь витраж – выхватили вдруг сверкающую от влаги голову там, впереди. И теперь голова казалась просто темной точкой.
   Тут только я поняла, что начался отлив… Вилфред, с его безошибочным чувством времени, с его кровной связью с природой, на этот раз позабыл обо всем – то ли так торопился скорей очутиться в море, то ли был так подавлен зеленым маревом, почем я знаю? Заметил ли он, как далеко заплыл? Тут он обернулся назад, и я увидела, безошибочно поняла по какому-то признаку, я не могла видеть его лица – но я увидела, как его охватил страх, увидела это по тому, что он вдруг повернул в другую сторону – в его движениях появилась целеустремленность – и поплыл к мысу, лежащему далеко вправо. Это была его последняя надежда. Впереди расстилалось открытое море, без каких-либо прибрежных островков – сколько раз мы любовались этой картиной с пляжа!
   Я стремглав ринулась вверх по улице – к первому кружку вяжущих женщин на углу, но, не понимая моего французского языка, они лишь подняли головы от своего вязанья и вяло, бесстрастно разглядывали меня. Но в следующий же миг они испуганно и взволнованно обернулись к морю. Тут только я заметила, что прижимаю к груди синий купальный халат Вилфреда. Его они увидели и поняли все.
   Рыбачки, в тяжелых черных юбках, напоминающих стога сена, вдруг заметались, забегали. Они хриплокричали друг другу что-то на непонятном бретонском наречии. В окнах, в воротах показались люди. Рыбачки заполонили всю улицу, быстро кивая сахарными чепцами, они стрекотали, квохтали, вскрикивали надрывно. Одна из них выбежала на мол, но у причала не было ни одной лодки. Я уже и раньше это заметила. Выходя на промысел поутру, рыбаки всегда уводили с собой на буксире и маленькие лодчонки. И весь долгий день напролет поселок был отрезан от моря.
   Сумятица не стихала. Все мы думали об одном и том же – об этом, наверно, и кричали рыбачки: как добраться до мыса, ведь путь туда бесконечно долог! Сначала вверх по длинной улице, до самого ее конца, потом – перелеском, и дальше – берегом моря, которое здесь образует большую бухту; когда они ездят туда за водорослями на примитивных телегах, запряженных тощими конягами, это занимает целый день. Мыс казался мне самым отдаленным местом на земле. И рыбачки кричали то же самое. Я обернулась к морю. Там, впереди, между разрозненных вспышек, которые зажигало солнце на вспенивающихся волнах, поблескивала его голова. Невооруженным глазом было видно, сколь неравны силы в борьбе между морем и им. С мола доносился теперь ровный гул отлива, мощного потока воды, стремительно увлекаемого в океан. Хлюпанье волн о столбы причала переросло в шум водопада. Вода бурлила, вспениваясь черными вихрями, которые тут же поглощали волны, свирепо вздымавшиеся навстречу отливающим водам.
   И тут новый звук ворвался в шум водопада – звук, исполненный благословенной надежды, – треск мотора. Из одних ворот выехала женщина на мотовелосипеде. Это был старый, видавший виды велосипед почтальона, тот самый, что по утрам распугивал всех прохожих, когда его хозяин спешил за почтой в ближайший городок. А сейчас машину оседлала сама почтариха, она ехала на велосипеде, подогнув под себя широкие юбки, из которых торчали две тощие ноги в черных чулках. Все это я видела, но мысленно была там, в волнах, всем телом осязая, как Вилфред отчаянно борется с морем, чтобы достичь мыса на западе – последняя его надежда…
   Почтариха сражалась с тяжелым велосипедом, бесновавшимся, точно необъезженный жеребец под неумелым всадником. Она что-то крикнула мне, но я уже бежала к ней. В тот же миг, как я вскочила в седло, чудище с ревом сорвалось с места. Все кипело вокруг, зелеными вихрями клубилась пыль, рыбачки неуклюже кидались в сторону, дома мчались мимо нас – и над всем стоял зеленый отсвет, зловещий спутник этого дня. Поселок неожиданно кончился, велосипед, нырнув в жидкую рощицу, неровными скачками перелетал с кочки на кочку. Я вцепилась в седло, то есть сперва в седло, потом – в мощное тело почтарихи, сидевшей впереди. Она же вцепилась в руль, к которому были прикреплены ручки газа и зажигания. Буйным фейерверком проносился велосипед между тонких стволов. Раз он упал плашмя на землю, лежал, яростно рыча, толчками выпуская дым и пар. Но нам удалось вновь поставить его на колеса. И бешеная гонка продолжалась с кочки на кочку, через ямы, сквозь кучи торфа, выставленного для просушки. Мы прорывались насквозь, облако торфяной пыли летело за нами, но мы все равно прорывались, минуя кучу за кучей, будто сквозь груды желто-зеленой шерсти.
   Вдруг за подпрыгивающим в тряске плечом, в которое я вцепилась, я увидела море. Бескрайнее, в мелкой ряби, море, грозившее унести Вилфреда в свой открытый простор. Только внутри бухты, где отлив был всегда сильнее, бурно ходили волны. Но открытое море расстилалось вдали, сверкая почти ровной гладью, – безжалостное и бесконечное.
   Женщина впереди меня с силой повернула велосипед к берегу, теперь дело пошло легче. Перелески, торфяные болота сменил волнообразный песок, покрытый местами жесткой травой. Впереди были песчаные дюны, в рыхлой почве могли увязнуть колеса. Но там, за дюнами, ближе к морю, нас снова ждала твердая дорога.
   Наш велосипед, словно бешеное чудище, мчался к берегу, взрывая песок, его шатало и бросало из стороны в сторону. Но могучая женщина впереди меня обуздала его. Не умением – силой. Впрочем, за время нашей отчаянной гонки она успела кое-чему научиться. Всякий раз, когда казалось: мы вот-вот перевернемся и упадем, она мгновенно выравнивала машину. Такую гонку я видала в кино: разъяренное животное всеми силами старалось сбросить тяжелую ношу – упорного седока. Но на этот раз седоки не дали себя сбросить! Они вцепились в своего разъяренного скакуна и мчались, живя одной надеждой…
   Надеждой на что? Впервые я вдруг поняла в этот миг, что даже если мы вовремя поспеем к мысу…
   Я не смела додумать до конца. Может, у бесстрашной женщины есть какой-то план? Но какой? Мне уже виделось, как мы стоим на мысу – две женщины на крайней оконечности суши, отважившиеся на поединок с немилосердным потоком, который пронесет пловца мимо нас, словно бутылку, кем-то брошенную в воду.
   Рыхлый песок был уже позади. Теперь, когда под колесами стлалась твердая почва, велосипед покатил к морю на бешеной скорости. Мы обе вскрикнули одновременно. Что мы кричали? Может быть: «Вот! Вот он!» Но, скорее всего, это был просто вопль, какой вырывается у человека в час страшной беды – во все времена люди вопили так в час беды. Почтариха напропалую гнала машину к мысу. Мыс был окутан тенью. Но за ним в быстром потоке волн снова переливался ядовитый желто-зеленый свет. Там вдалеке я увидела… или, может, я ничего не увидела? Может, просто море злобно всплескивалось в бухте, где особенно силен был отлив? Снова громко крикнула женщина впереди меня. Но на этот раз она кричала не просто так. Я всем существом слушала, смотрела. Да, чуть влево от мыса, под ярким солнцем стояла у своей утлой старой телеги сборщица водорослей. Она стояла в воде до самых бедер и прутом секла жеребца по самому чувствительному месту – брюху; как я порой ненавидела за это бедных женщин, занятых таким тяжелым трудом! И вот сейчас судьба Вилфреда зависела от этой женщины. Я увидела, как, взмахнув в очередной раз толстым прутом, она вдруг уронила его и прислушалась то ли к шуму мотора, то ли к крикам почтарихи…
   Обе женщины, кажется, поняли друг друга. Где уж мне было знать, что кричали друг другу эти морячки, день-деньской выполняющие мужскую работу! Сборщица водорослей, та, что стояла по самые бедра в море, вдруг опустила руку с ненавистным прутом и этой же жестокой, беспощадной рукой заслонила глаза. Она увидела что-то. Она увидела то, что уже видела или, может, не видела я. И тут она сделала неожиданное – летя к ней с нашим ревущим мотором, мы видели все отчетливей с каждым мигом: она стала поворачивать повозку. Прикрикнув на жеребца, она подставила плечо под телегу, по ступицу увязшую в песке и в водорослях. Ей уже удалось наполовину повернуть ее – в сторону моря. Теперь она снова принялась хлестать жеребца по брюху. Но сейчас я уже не жалела коня, никого вообще не жалела – только его одного, того, что далеко в море сражался с волнами один на один.
   Как мало сил, должно быть, у него осталось… Нет, сейчас не до жалости – одну багровую ярость ощущала я, ярость борьбы против зеленого чудовища, колыхавшегося впереди и грозившего нас засосать.
   В тот же миг, когда прекратилась гонка, я услышала шум отлива в бухте: низкий, булькающий звук выдавал его зловещую мощь. Женщина и конь там, впереди, попали в водоворот. Отмель, на которой они стояли, далеко заходила в море. Я знала об этом по рассказам. Но дальше дно круто обрывается к проливу, который проходим для судов, только вот песчаные дюны часто меняют место. Почтариха ринулась туда, к водоворотам. Я – за ней, вырвалась вперед. Мы словно бы стояли на страже – трое жалких, бессильных часовых, готовые поймать его, не ведая, куда же его прибьет, если вообще его прибьет куда-нибудь. Теперь я тоже отчетливо видела его. Он был еще далеко в проливе, и относило его далеко в сторону от нас – троих беспомощных баб. Но одновременно я поняла, что и он тоже увидел нас, я увидела, что он вдруг обрел надежду, что он не сдастся. Наши крики бессильно стелились над грохочущим морем. Вряд ли он слышал нас. Но зато он нас видел. Он переменил тактику. Теперь он плыл прямо навстречу отливу, надеясь, может быть, выиграть один метр расстояния против каждых пяти метров, на которые отлив относил его в море. Я подумала: какой математик жил в этом человеке, столь часто рассуждавшем о математике в живописи, о математике во всем. Да, он был наделен математическим инстинктом настолько, что порой от этого стыла кровь в жилах женщин. Математика была для него жизненным принципом. Теперь от нее зависела его жизнь. Только бы хватило сил…
   Он стал понемногу выигрывать в расстоянии, он уже заметно приблизился к суше. Не сговариваясь, мы разошлись в разные стороны, чтобы увеличились шансы поймать его. Я оказалась на крайней точке мыса. Почтариха предостерегающе вскинула руку: дальше нельзя! Я стояла теперь по пояс в воде, с трудом выдерживая могучий натиск отлива. И я знала: если его пронесет мимо, если его подведут силы, зачеркнув мудрый расчет, тогда я тоже оттолкнусь от дна и поплыву ему вслед, чтобы в последний раз обнять его, когда нас поглотит море.
   И тут случилось незабываемое. Его поединок с волнами пришел к концу. Мы видели, как его голова дважды исчезла в бурной стремнине. Когда голова показалась во второй раз, он уже сдался. Я тогда не могла размышлять – я просто увидела… увидела, что сила отлива ослабла. Сборщица водорослей и я стали с разных сторон прорываться сквозь массы воды – к нему. Но всего ближе к нему оказалась почтариха. Мы видели, как его, бездыханного, будто пробку, мчала вода, как его отнесло в более тихую часть бухты у побережья. Мы видели, как почтариха, похожая на большого зверя, на лосиху, пробивающую себе дорогу сквозь подлесок и заросли кустов, все глубже и глубже заходила в воду. Мы видели наконец, как грузно подавшись вперед в своем громоздком платье, она наклонилась и схватила его за плечи и долго удерживала его одна, борясь с отливом, и мы видели, что силы ее на исходе. Но тут подоспели мы. Мы подхватили, поволокли, все дальше и дальше оттаскивая тяжелое, как свинец, тело. Мы волочили его, а сами неотрывно глядели на берег. Расстояние от моря до берега было теперь больше, чем прежде от берега к морю. Вода прибывала. Она поднималась все выше и выше. Нам предстояла новая гонка не на жизнь, а на смерть. Мы видели, как море заливает отмель, где стоял наш велосипед. Еще совсем недавно там была суша. Но новый натиск безжалостного врага придал нам силы. Скоро мы выбрались на отмель. Мы поволокли тяжелое тело к берегу, куда уже тоже прихлынула вода. Наконец мы втащили его на мыс. Сюда уже не могло добраться море. Я перевернула Вилфреда на живот, головой вниз. Теперь я вдруг оказалась одна. Я положила его на песок, а сама, стоя над ним на коленях, начала растирать его отяжелевшее тело. Я видела, как почтариха уводила от моря велосипед, изо всех сил толкая вперед грузное чудище. Вдруг тело подо мной забулькало, зашевелилось, только в тот миг я осознала, что на песке лежит он – мужчина, человек, которого мы спасли! Он отдал морскую воду через рот и сам перевернулся на спину. И раскрыл глаза.