О том, как будущий живой классик и Меч Божий питался в неволе, он рассказывает сам: «Большинство заключенных радо было купить в лагерном ларьке сгущенное молоко, маргарин, поганых конфет». Но он никогда ни в чем не принадлежал к большинству и не покупал поганых конфет, ибо, по его словам, «в наших каторжных Особлагерях можно было получать неограниченное число посылок (их вес 8 кг был общепочтовым ограничением)», но если другие заключенные по бедности или отсутствию родственников все-таки их не получали, то Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — регулярные посылки.
   А общий итог таков: у одного — отдельная комната всего лишь с тремя соседями, кроватка с матрасиком. Другой вспоминал: «Это была длинная, узкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым удушливым запахом. Не понимаю, как я выжил в ней… На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось человек тридцать… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Арестанты мечутся на нарах всю ночь, блохи кишат мириадами…» У одного — восьмичасовой рабочий день с послеобеденным мертвым часом, у другого — каторжный труд от темна до темна; у одного — 60 выходных в году, у другого — три: Пасха, Рождество да день тезоименитства государя; один после обеда из трех блюд валяется на травке или играет в волейбол, другой весь срок каторги ходит в кандалах; один наслаждается музыкой, чтением классики и сам сочинительствует; другой писал потом: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» А сколько мы потеряли из-за этого!
   Остается добавить, что к эпилепсии Достоевский подхватил на каторге еще ревматизм, после каторги да солдатчины прожил только двадцать лет с небольшим и умер в шестьдесят лет. И опять же никакой Пушкинской или Демидовской премии. А Солженицын вот уже сорок лет свободно сотрясает мир воплем «Мне ли не знать вкус баланды!».
   После долгого раздумья с горечью и досадой приходишь к мысли, что скорей всего основа близости Распутина с Солженицыным, конечно, не голод, которого во втором случае и не было, а, как видно, общее у них отношение к Октябрьской революции и социализму, к советской власти и коммунистам. Принципиальной разницы между коммунистами, вознесшими родину до небесных высот, и ельцинской бандой, загнавшей ее на задворки мира, Распутин, как и Солженицын, не видит: «И в 17-м, и в 91-м году к власти пришла антинациональная революционная верхушка». В выступлении на X съезде писателей России в ноябре 1999 года будущий солженицынский лауреат назвал Октябрьскую революцию «подлой» («НС», № 2, 2000, с. 186). Значит, как видим, и совершили ее подлецы. Мой отец, как тысячи русских офицеров, в 17-м году стал на сторону народа, на сторону революции. И вот его сыну теперь говорят: «Поручик Григорьев-Бушин, родитель ваш, сударь, подлец из подлецов!» Мерси… Забыть это невозможно. Одно такое словцо в устах двукратного ленинского орденоносца и «совести народа» тянет на тысяч 10 — 15 заморских, и, разумеется, оно привело в восторг пророка и его «Сараскину контору».
   Впрочем, подлость революции и коммунистов Распутин видит гораздо глубже. Для разъяснения этой тайны писатель обращается к упомянутому выше пушкинисту: «В одной из последних статей Валентин Непомнящий сказал, что роковой ошибкой большевиков было то, что они не стерли с лица земли русскую классику и позволили ей спасти культуру XX века и тем самым спасти Россию» (там же). Поняли? Цель-то коммунистов состояла в том, чтобы истребить искусство, литературу, а идея — уничтожить Россию, но они почему-то роковым образом оплошали, промешкали, не выполнили директиву Агитпропа и только благодаря этому позволили России спастись. Вот какой душевный консенсус у Валентина Григорьевича с Валентином Семеновичем… Полезно друзьям Валентинам, поскольку оба они оказались непомнящими напомнить и о том, что при коммунистах все семьдесят лет, начиная с 1918 года, вопреки «директиве Агитпропа» издавались-переиздавались невиданными в истории тиражами не только русские классики и советские писатели, в том числе В.Г. Распутин, но и писатели всего мира — от Гомера до Кафки, не к ночи будь помянут.
   Однако вернемся к статье В. Нилова и к протесту против нее трех членов редколлегии. По-моему, редакция поступила разумно: пригласила высказаться читателей. Они живо откликнулись, их письма напечатаны в восьмом номере журнала за прошлый год. Причем в противоположность несокрушимо согласному хвалебному хору пяти литературных знаменитостей, о котором говорилось, на этот раз редакция дала возможность выразить разные точки зрения. Разумеется, у Солженицына нашлись почитатели, но, увы, доводы их оказались однообразны и неубедительны, главный из них — «патриоты бьют по патриотам».
   Но в целом в подборке писем преобладали совсем иные суждения. Вот несколько выдержек. А.А. Сидоров: «Это общечеловек горбачевского типа, обладавший определенным талантом литератора, но растерявший его в антисоветской злобе… Я лично был бы совершенно безразличен к нему, если бы он в угоду русофобам не поддержал клевету на Шолохова…» С.И. Анисимов: «Этого „художника и мыслителя“ можно с полным правом назвать одним из самых заслуженных могильщиков страны… Никаких чувств, кроме ненависти, я к нему не испытываю… За то, что произошло у нас и с нами, вина его так огромна, что ему ничем ее не искупить, и он не заслуживает никакого снисхождения…» Софья Авакян: «Он — враг моей Родины. Он употребил все свои силы, весь свой холодный, расчетливый фанатизм на ее уничтожение, а потому он мой личный враг на самом сокровенном уровне моей души, такой же враг, как Гайдар, Чубайс, Ростропович. И я ненавижу его… Я испытываю почти физическую боль, когда пытаются прислонить его хоть каким-то бочком к Толстому…»
   Казалось бы, достаточно было одного лишь напоминания о злобном и самом активном участии Солженицына в травле Шолохова, чтобы опомниться. Ведь Распутин же устно и письменно многократно объяснял нам великое значение творца «Тихого Дона» в нашей литературе и твердил о своей неизбывной любви к нему. А Солженицын давно исходит ненавистью даже к его внешности: «Невзрачный Шолохов… Стоял малоросток и глупо улыбался… На трибуне он выглядел еще ничтожнее». Одно это должно бы, как током, ударить руку патриота России и ее литературы, если она невзначай протянулась вдруг за премией.
   На веку Солженицына были два огромных исторических события — Отечественная война и ельцинская контрреволюция. И в обоих случаях, все рассчитав, взвесив, устроив, он изловчился явиться с опозданием: на фронт попал только в мае 1943 года, после Сталинградского перелома, когда все определилось и война была уже совсем не та, что в 41-м, да и в 42-м; и вернулся из Америки лишь после того, как все определилось и стало для него вполне безопасно… А Шолохов всю жизнь был на переднем крае и своими бесстрашными хлопотами в 1932 году столько земляков спас от голодной смерти, столько в 1937 году вызволил из неволи, столько великого таланта, жара души, да и собственных денежных средств отдал на благо соотечественникам, что сказать о нем «палаческие руки», как Солженицын, мог только… Предлагаю читателям самим найти здесь подходящее слово для человека, способного на это: у меня цензурных слов нет.
   Торжественная церемония состоялась в Доме русского зарубежья. «Гостей в зал набилось много, не все и сидели», — сообщает Бондаренко-младший. Всех их, «литературных и окололитературных», «VIP-гостей» и проныр-безбилетников, он, как ныне принято на таких церемониях в таких Домах, именует, разумеется, господами. Едва лишь порадовались мы тому, что господа в тесноте, но не в обиде, как вдруг тут же читаем о них: «Наверное, и те и другие чувствовали себя в этом „невольном“ объединении немного не в своей тарелке…» Я думаю! Вот, допустим, VIP-гость Андрей Вознесенский. Наверняка он чувствовал себя в чужой тарелке. Ведь учредитель премии сказал о нем когда-то: «Деревянное сердце! Деревянное ухо!» А он все равно тут как тут, и еще, того гляди, стихи напишет об этом. Он уже давно не оставляет без своей рифмы ни один юбилей, ни одно награждение, ни одни похороны.
   Церемония началась, естественно, речами, по выражению того же автора, «двух знаковых русских писателей». Знаковый писатель А.С. говорил длинно и возвышенно. Он, разумеется, очень хвалил знакового писателя В.Р. Но как-то очень странно. С одной стороны, назвал его прозорливцем. Прекрасно! Но, с другой, заявил: «Он не ищет слов, не подбирает их — он льется с ними в одном потоке». Красиво, но сомнительно. Как это «не ищет слов»? Пушкин, о чем буквально вопиют его черновики, искал. Толстой, по нескольку раз переписывая романы и повести, искал. Блок искал. Маяковский божился, что изводил «единого слова ради тысячи тонн словесной руды»… Да ведь и сам оратор даже в этой речи буквально землю роет в поисках нужного словца, другое дело — всегда ли удачно. Например: «перепущен (!) срок отъезда», «война явно при конце» (!), «повествование просочено (!) сибирской натурой», то есть природой, «писатель натурально сжит (!) с природой», то есть натурально «сжит» с натурой, «писатель передает природу нутряно»… Даже о трагическом говорит так, что невольно становится смешно: «догружается неизбежность раскрыва беременности», «Настёна утепляется (!) в Ангаре»… Я не стану это обстоятельно комментировать (о языке живого классика у нас еще будет речь), а замечу только, что в том же номере «Дня» Виктор Топоров пишет: «Сатира Ильфа и Петрова, как прежде, бьет не в бровь, а в глаз»: «Инда взопрели озимые». Да разве все, что я привел, не того же пошиба?.. Так вот, все писатели, включая оратора, ищут нужные слова, и только один-единственный Распутин не ищет их, а как только возьмет перо в руки, так оно и скачет само по бумаге: трр… трр… трр… Полно, Александр Исаич, напраслину-то на человека возводить, изображая его литературным выродком.
   Но еще удивительнее то, как он нахваливает повесть «Живи и помни»: «Валентин Распутин заметно выделился в 1974 году внезапностью темы — дезертирством, — до того запрещенной и замолченной, и внезапностью трактовки ее». Все тут — привычное для велосипедиста кручение колес. Никто тему дезертирства и предательства не запрещал, и вовсе не была она «замолчена». Еще в 1941 — 1942 годах печатались в многомиллионной «Правде», в «Красной звезде», в других газетах и передавались по радио произведения, в которых были и предатели и дезертиры, — таков, например, сильный рассказ Александра Довженко «Отступник». В те же годы написана и шла во многих театрах страны пьеса Леонида Леонова «Нашествие», в которой выведена целая галерея образов предателей: городской голова Фаюнин, его прихвостень Кокорышкина, фашистский холуй Мосальский, начальник полиции Федотов… А чуть ли не за пятнадцать лет до Распутина повесть, которая так и называлась — «Дезертир», опубликовал у себя на родине, а потом в Москве замечательный писатель, участник Отечественной войны Юрий Гончаров, живущий в Воронеже. И вот при всем этом, не моргнув глазом, благим матом: «Запретили! Замолчали!..» И ведь так всегда и во всем…
   А в чем же «внезапность трактовки»? А вот слушайте: «В Советском Союзе в войну дезертиров были тысячи, и даже десятки тысяч, о чем наша история сумела смолчать…» Во-первых, откуда знать велосипедисту о «десятках тысяч», если в истории Великой Отечественной войны он так безграмотен, что даже, как видели мы раньше, не знает, где он сам-то воевал. Во-вторых, а с какой стати аж сама История должна заниматься хотя бы и «десятками тысяч» шкурников и трусов, оказавшихся в многомиллионной армии? У Истории есть дела поважней. И потом, уж чья бы корова мычала: сам нахваливает мастерство фашистских летчиков, афиширует бесстрашие и ловкость румынских диверсантов, а о героизме защитников Брестской крепости и Одессы, Москвы и Ленинграда, Севастополя и Сталинграда, о мужестве всей Красной Армии — не только «сумел смолчать», но и все это оболгал, уверяя, например, что в 41-м году мы бежали в панике по 120 километров в день, — да что ж тогда помешало немцам через две недели быть в Москве? И ведь сам Гитлер признавал уже в конце войны, что ни в одной кампании немецкая армия не одолевала в день больше 50 километров, и притом — лишь короткое время.
   И вот венец похвалы: «В отблещенной советской литературе немыслимо было вымолвить даже полслова понимающего, а тем более сочувственного к дезертиру. Распутин — переступил этот запрет». И на девятом десятке не устает выдавать отблещенные образцы лжи. Валентин Григорьевич, да вы поняли, что он сказал публично и вам в глаза, или до вас не дошло сквозь трепет торжественной церемонии? Я всегда считал, что герой повести Андрей — это не родной брат гоголевского Андрия, сознательно предавшего своих и заслужившего смерть, что он не шкурник и трус, а лишь оступился, допустил слабость, не устоял перед соблазном, но в жестоких условиях войны и это было недопустимо, и это привело к страшной беде. Суть повести выражена уже в самом заглавии, и я толковал его так: «Что ж, война кончилась, 7 июля 45-го года была амнистия дезертирам, черт с тобой, ЖИВИ,но всю свою жизнь ПОМНИ, какой тяжкий грех на тебе, сколько зла натворил — не только предал свою армию, своих живых и убитых товарищей, но и стал причиной безмерных мучений, а затем и гибели любившей тебя жены, беременной твоим долгожданным сыном». Автор сурово осудил дезертира и справедливо наказал его, виновника таких бед. «Ничего подобного! — заявил Меч Божий. — Распутин сочувствует дезертиру!» Как же вы, Валентин Григорьевич, могли проглотить это?
   Увы, проглотил, принял, да еще пять раз «спасибо» сказал в ответной речи: «великое и огромное спасибо» — персонально благодетелю за саму премию, еще одно «спасибо» — ему же за «мудрое слово», в котором он раскрыл автору глаза на его собственную повесть, два подряд «больших спасибо» — членам жюри, дружно проголосовавшим за премию, и последнее пятое «спасибо» — аудитории, то есть Андрею Вознесенскому, Бэлле Ахмадулиной и всем остальным.
   Некоторые места затейливо витиеватой и несколько натужной, но возвышенной лауреатской речи В. Распутина я не совсем понял. То, что оратор опять поставил рядом Октябрьскую революцию и нынешний сатанинский переворот, который, по его мнению, «сродни революции»; то, что советскую эпоху, когда он лично под тяжестью гонораров и орденов, премий и звезд безбожно благоденствовал, теперь называет «мрачным временем безбожия», — все это уже не удивляет. Озадачивает и огорчает другое. Прежде всего — дух покорства, уныния и безнадежности. Так прямо и говорит, предлагая понимать это как позицию патриотов: «Мы, кому не быть победителями… Все чаще накрывает нашу льдину, с которой мы жаждем надежного берега… И на стенания этих чудаков, ищущих вчерашний день, никто внимания не обращает. Они умолкнут, как только искрошится под свежим солнцем их убывающая опора…» Да, стенаний у нас много. Но живые впечатления бытия не позволяют мне разделить уныние писателя, если в данном случае он представлял точку зрения патриотов. Не могу согласиться и с тем, что все наше общество «низким сделалось пропитано» (так в тексте!). Конечно, низкого, убогого кругом много, если даже не выходить за литературные пределы. И все же я не приемлю мрачного уныния, покорства и обреченности Распутина. Я вижу кругом множество прекрасных людей.
   В начале своей речи лауреат опять же в весьма скорбном тоне сказал: «Чего мы ищем?.. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, сгрудившихся на льдине, невесть как занесенной ветрами в теплые воды. Мимо проходят сияющие огнями огромные комфортабельные теплоходы, звучит веселая музыка, праздная публика греется под лучами океанского солнца и наслаждается свободой нравов…» Впечатляющая картина. Но неужели среди этой публики на одном из сияющих теплоходов не видит Распутин своего кумира? Это ж он, наслаждаясь свободой нравов, под веселую музыку обрушил на нас потоки лжи и клеветы. Это он под лучами солнца ельцинской демократии веселит и греет «уже хладеющую кровь», в частности, и такими вот церемониями.
   И закончилась речь возвратом к тому же образу: «С проходящих мимо, блистающих довольством и весельем океанских лайнеров кричат нам, чтобы мы поднимались на борт и становились такими же, как они». Кому это — нам? Мне, например, не кричат. И неужели Распутин опять не слышит, что кричат ему персонально: «Герой Труда! К нам, на лайнер „Новая Россия“! Да не. забудь захватить орден Ленина!» И уже спущен на воду трап в 25 ступенек… Горько и больно за большой талант…
   На упоминавшемся съезде писателей Распутин вдохновенно говорил о нашем языке: «Один русский язык — это неумолчное чудо в руках мастеров и в устах народа, занесенное на страницы книг, — один он, объявший собою всю Россию, способен был поднимать из мертвых и до сих пор поднимал». Прекрасно! Но почему же проницательный писатель в языке Солженицына не видит того, что видят читатели? Мне уже не раз доводилось писать о текстах Солженицына, поэтому не буду повторяться.
   Цитированный выше читатель А.А. Сидоров, по-моему, совершенно прав, утверждая, что талант Солженицына уничтожила антисоветская злоба. Злоба же лишает и чувства языка, если зачатки его все-таки есть. И тут я приступаю к самым печальным строкам своего повествования…
   Мне кажется, что и у Валентина Распутина тоже появились признаки этой тяжелой профессиональной болезни. Нет, еще не глухоты, но уже некоторой тугоухости. Первый раз я подумал об этом еще в тот день, когда на Съезде народных депутатов СССР он с трибуны сказал: «А не выйти ли России из состава Союза?..» Я обомлел… Неужели человек не знает, что ведь поистине «в начале было Слово», неужели неведома ему мистическая сакраментальная природа языка, его волшебная сила?.. Есть же слова, которые просто нельзя произносить, уж тем более на всю страну. Этого не понимают иные труженики пера, готовые до бесконечности мурыжить, например, гнусную байку насчет баварского пива, но мастер-то должен знать, что «Солнце останавливали словом, / Словом разрушали города…» И в разрушении нашей Родины черное слово сыграло огромную роль…
   Но вот дальше — цитата из Евангелия от Матфея. Хоть это ныне и замусолено, но — как возразишь? Скажут — сталинист. Лучше напомним, что такое цитирование тоже, как и высокий штиль праздничной речи, кое к чему обязывает. Оратор сказал: «В мрачные времена безбожия литература в помощь гонимой церкви теплила в народе свет упования небесного… Из книг звучали заповеди Христовы, и ликовала от восторга читательская душа: Он есмь…» То есть жив Христос. Прекрасно! Однако почему же «есмь»? Ведь это первое лицо единственного числа: аз есмь. А дальше-то: еси… естмы… есте… суть. Конечно, всем знать это вовсе не обязательно, но если ты употребляешь такие слова в помощь гонимой церкви, то должен за это отвечать… Божье милосердие безгранично, но все же не напоминает ли «Он есмь» отчасти солженицынскую «охлябль»?
   И ведь до чего это характерно ныне! Нахватаются библейско-церковных словечек «окормлять», «нестроения», «Голгофа» и ликуют: «Возрождается святая Русь!..» А часто и не понимают слова эти, как и где можно употреблять их…
   Да, подобные речения требуют деликатности, ибо, как сказал Ярослав Смеляков: «Владыки и те исчезали/ Мгновенно и — наверняка, / Когда невзначай посягали/ На русскую суть языка…»
   Вот Осип Мандельштам. Уж, казалось бы, эрудит — дальше некуда, аж под завязку. Но вот что писал в своих «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея, / Работать речь, не слушаясь, сам-друг…»
   Сам-друг значит вдвоем, а ведь поэт хотел здесь сказать «один», никого не слушаясь, совершенно самостоятельно.
   У Блока же в Куликовском цикле читаем: «Мы, сам-друг,над степью в полночь стали…»
   Сам-перст, сам-друг, сам-третей, сам-четвёрт… Один, вдвоем, втроем, вчетвером… И опять повторю: сейчас необязательно всем это знать. Но Блок знал. В чем же дело? Да только в том, что молоко у матери Блока было совсем другое, чем у матери Мандельштама…
   Но, к слову сказать, при всей непохожести двух поэтов невозможно представить ни того, ни другого получающим премию в долларах, заработанных на том берегу клеветой на Россию.

XXI . БЕЗ БОРОДЫ

   Вначале книги я уже упоминал, что в октябре 1979 года мне довелось побывать в ФРГ. Небольшая писательская делегация, в которую я входил, была приглашена на Международную книжную ярмарку во Франкфурте-на-Майне. А потом мы посетили несколько западногерманских городов: Майнц, Аугсбург, Мюнхен. Мне, кроме того, — что и было главной целью всей моей поездки — посчастливилось побывать еще и в Вуппертале, на родине Энгельса, посетить там его музей: в ту пору я писал книгу о нем.
   По всегдашнему своему обыкновению почти все дни пребывания в ФРГя вел дневниковые записи. Они довольно кратки и фрагментарны, т.к. мы все время торопились что-то посетить, увидеть, узнать — то музей Гете, то картинную галерею, то еще не осмотренные павильоны той самой книжной ярмарки — и в гостиницу возвращались вечером уже, что называется, без ног. Обычная картина таких поездок за границу. Но тем не менее эти записи помогают мне многое вспомнить из тех дней.
   Я листаю страницы, несколько раз на них упоминается мой нынешний герой. Вот запись от 18 октября: «Франкфурт. Hotel Hessische Hof. 10.30. Вчера с B.C.[50] и Евой[51] ездили в Майнц. Посетили музей Гутенберга, где стоит его станок, он работает каждый час или полчаса. Осмотрели собор. Побродили по магазинам. Я купил за 39 марок роскошный коффер (…)
   Вечером (уже во Франкфурте) пошли с B.C. побродить, зашли на вокзал, попали в кино — на сексфильм. Чисто учебного характера. Три супружеские пары приходят к почтенному седовласому врачу-сексологу, он читает им элементарную лекцию: Vorspiel, Plato, Orgasm, Nachspiel и т.п. И все это иллюстрируется на экране. В зале человек на 200 — 250 сидели 12 — 13 человек.
   Перед этим заходили в книжный магазин. Я спросил книги русских писателей. Девушка сразу подала три голубых в мягкой обложке тома «Архипелага», цена 88 марок. Вышли, кажется, в Гамбурге в мае 78-го».
   Большую часть отведенного нам на поездку времени мы провели во Франкфурте. Сперва жили в отеле «Am Zoo» («У зверинца»), что на площади Альфреда Брема. О нем у меня записано: «Отель небольшой, уютный, номера отличные, но — как в самых дурацких наших — окна выходят на трамвайную линию». Потом нас переселили в роскошный «Hessische Hof» («Гессенский двор»). Говорят, что в этом отеле недавно останавливался аж сам Генри Киссинджер, приехавший сюда на «премьеру» только что изданных здесь на немецком языке его мемуаров — здоровенный том с два или три «Архипелага», который, по моим наблюдениям, покупали не более проворно, чем и «Архипелаг». Правда, когда мы были в гостях у Евы, она показала нам этот том с автографом автора (он охотно давал их на «премьере»), но впечатление было такое, что только ради автографа заморской знаменитости книга и приобретена. Да уж не в этом ли отеле проживал и наш Исаич, когда Генриху Беллю, приютившему его, стало, как говорят, невмоготу терпеть его характер?
   На ярмарке в первый же день, как мы там появились, к нам подошли незнакомые люди и заговорили по-русски. Оказалось, это члены городского общества «Дружба» — в прошлом советские люди, в силу разных причин, порой весьма сложных и драматических, оказавшиеся во время войны на Западе и осевшие здесь.
   Дневник за 16 октября: «…Вчера нас пригласили к себе товарищи из общества „Дружба“. Было уже поздно, но после ужина, уже в половине 12-го, я все-таки взял такси и поехал один. Интересно же!» Здесь надо вставить, что дело было не в одном только моем интересе, но и в их настойчивости. Они звонили нам в гостиницу, говорили, что собрались на квартире у Татьяны Федоровны, которую мы еще не знали, и ждут нас. Мы отговаривались поздним временем и усталостью. Правда, была и еще одна немаловажная причина: почти полное отсутствие денег (мы их получили несколько позже), но об этом, естественно, молчали. Они опять звонили и уверяли, что сегодня у кого-то из них еще и день рождения (скорей всего у хозяйки) и что если мы приедем, то осчастливим — именно это слово было сказано! — не только виновника торжества, но и всех остальных. Тут мое сердце дрогнуло. Невольно подумал: «Боже мой, здесь, в этом незнакомом городе, на чужой земле, где, вероятно, больше никогда и не буду, глухой ночью ко мне взывают голоса русских людей, и я могу их осчастливить! Разве можно этим пренебречь?» И еще вспомнил я эпизод, случившийся со мной в 1958 году в Венгрии. С группой московских писателей я путешествовал по стране. Кажется, в Эстергоме мы с Б.Е. Галантером, тогдашним моим сослуживцем по «Литгазете», познакомились с одним русским стариком: году в 15-м или 16-м он попал в австро-венгерский плен, здесь завел семью, да так навсегда и остался. Старик пригласил нас вечером в гости, и мы обещали быть, записали адрес. Но — не пришли! Теперь уж и не помню, по какой причине. Вероятно, это легко забылось бы, но утром, когда мы шли к своему автобусу, чтобы ехать в другой город, в толпе, провожавшей нас, я увидел нашего старика. У меня недостало силы отвернуться и пройти мимо. Я подошел и стал объяснять, почему мы не пришли. Он молча и покорно кивал головой, а потом тихо сказал с такой печалью и горечью в голосе, что у меня перехватило горло: «Как жаль. А мы ждали до самой ночи. И я, и жена, и дочери с мужьями. Жаль…» И я представил себе наверняка небогатую квартиру, со всем тщанием, может быть, из последнего накрытый стол, людей, которые нетерпеливо ходят из угла в угол и томительно ждут нас. Может быть, старик даже похвастался соседям: сегодня, мол, ко мне придут в гости мои соотечественники… Я крепко стиснул его слабую руку, сказал еще раз «извините» и быстрым шагом направился к автобусу. Пока автобус выруливал на дорогу, я украдкой наблюдал за стариком из окна. Он стоял ото всех в стороне и, подняв руку на уровень плеча, едва приметно махал нам. Я подумал, что если бы был скульптором и захотел воплотить в камне тему «Тоска по родине», то изваял бы этого русского старика из Эстергома…