Ах, прибыль! – вскричал Галимов и помчался в Москву, ибо знал, что местным чиновникам страшно задницу оторвать от мягких кресел. И вымолил (можно подумать, для себя старался) строить мост, строить дорогу по правому берегу Умары и восстановить до полной эксплуатационной нормы Осеженский участок.
   Вырвав проектную документацию и втиснув в титул на следующий год строительство, явился к Монакову. Прошел по поселку, оглядел в магазине пустые полки, черствого хлеба буханку купил, ущипнул аппетитную Аннушку, а дома у Монакова сделался настырен и ядовит:
   – Скажи мне, Глеб Ильич, согласишься мослы свои из уюта выдрать, а? Прямо скажи!
   – На хвосте шестидесяти лет работается нелегко, – признался Монаков. – Но ежели народу жизнь облегчить, то почему не облегчить?! За милую душу.
   Галимов пригубил чарку, позвал Марию Львовну:
   – Не отпускаю Глебушку еще пять лет. Буду приезжать в гости, рябиновое чудо у вас. По рукам, Глеб Ильич и Мария Львовна?!
   – По рукам-то по рукам, – отвечала Мария Львовна. – Да пора и на отдых, изработался Глеб Ильич.
   – Какой отдых! – возмутился Галимов. – Там бессрочный отдых ждет нас, там. Думаете, я холку не стер? Но старый конь борозды не испортит. И времена надвигаются. Славные времена.
   Вскоре по почте прислал Галимов копию официального документа, сургучом залил конверт. Монаков с хрустом вскрыл конверт и, предчувствуя недоброе, погодил читать. Но прочитал – с нового года подступятся к реконструкции дороги, а следом стояло: «Тоннели под охрану отдать вновь», – пять слов вместили то, что Галимов, посылая письмо, не сумел понять, да оно и неудивительно: галимовский опыт не дотягивался до потаенного, пережитого Монаковым в догалимовские времена.
   А Монаков забыть хотел бы, да не мог, как за пятьдесят метров, не доезжая до тоннеля, тормозил дрезину, падал по краю полотна ничком и ждал выклика.
   – Монаков, ты ли? – кричал с поста часовой.
   – Да то я, я! – отвечал путевой мастер.
   – Вставай, Монаков, иди! – из-за ветра, из-за снега.
   Опытные охранники, привыкнув к дежурному явлению дрезины, шумели издали:
   – А, свои! – будто в шести тысячах километров от Москвы, посреди пустынного, промороженного плато, могут быть не с в о и. – Валяйте к такой матери! Глеб Ильич, дай папиросу! На сквозняке не завернешь махорку…
   Сам Монаков дурные эти строгости объяснял чрезвычайной важностью его участка для обороны страны. Но все рушилось в голове Монакова, когда Костя – этот был самый лютый – задолго до поста тормозил дрезину и, хотя все как на блюдечке видно, орал благим матом:
   – Ложись, Монаков!…
   Потом война и послевоенные годы, тоже натужные, погасли дорогу удвинули в горы – Галимов на хозяйственном активе сильным баритоном кричал:
   – Монаков! Вот рачительный хозяин! Вот с кого пример надо брать! – и тогда, заслыша свое имя, Глеб Ильич падал лицом в снег.
   С годами Глеб Ильич обучился молчать, молчание он сделал правилом и сам диву давался, как сумел Галимов растопить ледок в его сердце. Но и Галимову он верил вполовину, а чаще и ему не верил, как не верил в высокие посулы и слова. Проседая памятью в отжитое, Монаков упрямо полагал правым себя в неверии. Объявили невиданные блага через поколение, Монаков нашел силы усмехнуться, но усмешку скрыл от мужиков. Собрались экономику притулить к закону стоимости и провалили дело. Того и следовало ожидать, про себя сказал Монаков.
   Теперь те же захолустные люди, что отобрали жизнь у осеженских мужиков, возгласили свободы и перестройку, – путевой мастер не поверил и тут, да нет, хотел бы поверить, но вот Галимов прислал опечатанную сургучом новость, и руки опустились враз.
   Молчал он и сейчас, припав к Костиному плечу и забыв, что плечо – Костино. Присматривался к Павлу. Павел норовист и опытен наследственным опытом, действительную отслужил на вышке. И соблазнится фартовой работенкой – уйдет в сверхсрочники на охрану тоннелей. И мальчик этот, Сергей Юрьевич, падет в свой черед перед красными петлицами… А день высветился высоким шатром над озером и дорогой.
   Шатко-валко они перебирались с тоннеля на тоннель, смотрели колодцы и снова качались на рессорном ходу железной телеги, оставаясь каждый со своими мыслями и воспоминаниями, дорога всегда располагает к одиночеству.
   Костя тоже думал о своем. Думал на привалах, помогая сыну мотор разбирать, свечи, продувал, рухлядь дрезину ругал – и думал. Думал он о том, что за человек темнокожий этот инженерик? Каков не на вид, тонка кость, а снутри, характером? Почему согласился старшим мастером в наши места? Неспроста согласился, верно, земля слухом полнится.
   Если новый с характером, то и слава богу. Ино бедовать Пашке с ним, как Костя бедовал с Монаковым, ловчил после тоннелей к натуре Монакова, но не наловчился. Где надо тому прикрикнуть или согнутым пальцем о мутное стекло в стол постучать – так делал Костин начальник караула. О, это был человек! Восторженный холод забирает при воспоминании. Идешь по вызову и не знаешь, с чем выйдешь. Выйдешь – бегом охота приказ исполнить. А у Монакова сплошная тягомотина, длинный и никудышный разговор:
   – Ах, батенька! Давайте-ка лучше обмозгуем еще раз, вместе, – и подступает издали, издали и сначала. Тошно глядеть на такого начальника, не то что работать рядом.
   А позор – управленцы наедут с ревизией, пыхтя лазают по завалам и колодцам со сточной водой; кто и зашипит на Монакова, но Косте-то видно, несправедливо шипят. Тут всех и отправить подальше да пешком прогнать с десяток километров. Отказала, мол, дрезина, Костя с великим удовольствием исполнил бы. Но сутулит плечи Монаков. Или приглушенно басит, на управленцев посматривает, в глазах же не гнев, а мир…
   Косте повезло с призывом. На комиссии, в сыром здании райвоенкомата, он взорвался, когда определили вслепую воевать, но прибыл на место и поверил истовым внушениям командиров («бди, кругом враги, а тот, кто не враг явный, будет им завтра»). И простоял Костя на тоннелях без малого двенадцать лет.
   Случались и ЧП. Тогда служить становилось туго, спрашивали, как с новобранца, а что сверхсрочник – никакой скидки. Хочешь – тяни почетную лямку, а не умеешь – плохо, если не умеешь. Однажды курьерский притормозил за Костиной сторожевой будкой, в тоннеле, но Костя был начеку, затребовал по телефону Урийск, с поста не сошел, не положено: вдруг провокация, враг есть враг. Машиниста взяли тотчас, обвал ему примерещился, ишь какой ушлый. На построении командир объявил Косте благодарность, а позже часы вручили за этот подвиг, Костя часы подарил сыну, когда тот подрос и тоже пошел в армию.
   Лучше было служить летом. Смену отстоял, двое суток твои, по грибы и ягоды можно сбегать, сено покосить или за сухостоем в тайгу с мужиками. В последние годы службы поставил Костя избу и корову завел. Молодняк упражняли строевой и стрельбами, запирали по классам на политучебу, а Костя жил вольготно.
   Зимой много хуже. Задует верховик, понесет крупой – не вылез бы из тепла, но урочный час – и ничего! – встаешь, шагаешь в круговерть. Если смена дневная, то кроме поездов жди путевых рабочих, а кто из них продался врагу – неизвестно. Не допуская пятидесяти метров, положи по краю, за ветром, чтоб люди не мерзли, и выкликай: «Монаков, ты ли?» – единого раза не позволил себе слабости Костя, высоким сознанием понимая, что на тоннелях может случиться всякое, а у его поста – нет, никогда.
   В сильный дождь Костя пускал Монакова под грибок, но сам отходил в сторону, чтобы иметь запас на непредвиденный случай. И Монаков подшепетывал:
   – Служба у вас, Костя, воинская, нет вам осуждения.
   Так точно, нет осуждения мне и не может быть. Должность требует бдительности, я при должности, а путевой мастер не указ мне.
   И когда дорогу увели в горы, Костя смело переступил порог монаковского кабинета, знал, не откажет, не имеет права морального отказать. И Монаков не отказал.
   Но шло время. По Монакову, по уверенным усмешкам его и по нетребовательности к нему, к Косте, Костя с неосознанной тревогой силился что-то понять и, странное дело, жалел Монакова. Но тут же прикидывал: а чего его жалеть? Живет в достатке. Войну на брони просидел. Старуху в школу учительствовать не пускает. По бесплатному билету каждый год на запад ездит. Э, мне бы так, на белых простынях, с персональной дрезиной, с настойкой рябиновой. Ну, авось молодой инженер столкнет Монакова, и авось поезда дальнего следования побегут снова через Осежено…
   Сергей Юрьевич наблюдал вчерашний путь и не узнавал его. Ночью все казалось заброшенно, даже строчки из школьной хрестоматии припомнились – когда дрезина проскакивала полустанки с одиноко маячившим окном:
 
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень…
 
   И спрашивал себя Сергей Юрьевич: «Чего я ищу? Однокурсники по городам и узловым станциям осели, почти весь выпуск, а прошлый совсем не уезжал, в конструкторских и НОТах устроили судьбу, ловкачи. А меня понесло. А ведь давал маме слово – вернусь домой, в Ставровское предместье, на ту улицу, где Маленький портной все еще законодательствует в моде…»
   А сейчас от ночной грусти не осталось и следа. Солнце поливало мир, блеск с озера слепил глаза. Избы, ночью чужие, блистали стеклами окон и цинковыми крышами. Возле летних печек округло двигались женщины. Все дышало теплом. Лебеда, хоть был август, стояла ярко-зеленой, как в лучшую пору. И Монаков глянулся молодому инженеру. Чистое и выметанное годами лицо, кроткий и погруженный, видимо, в прошлое взгляд.
   Сергей Юрьевич не успел, правда, проникнуться подвижничеством, которое угадывалось в Монакове. «Чудило он, Глебушка, – донесли в порядке знакомства учителя, – прячется от больших городов, перемен боится, а перемены и здесь настигли нас, знать бы только какие».
   Странное увиделось Сергею Юрьевичу и в облике Монакова, и в словах о нем; и прочитывалось нечто потерянное в отношениях между Костей и старшим мастером – подыгрывание народу и тому же Косте. Было это ново и не очень понятно по истокам, но одновременно казалось всего лишь забытым и внезапно вспомянутым, как вспоминается иногда раннее детство и ранние слезы. Тогда заново осмысляется прошлое. И себя осмысляешь заново.
   Впрочем, осмысление себя в Сергее Юрьевиче началось давно, и больно. Их соседом по дому был немой Игнат, отзывчивый на ласку и добро, добротой Игната не гнушались пользоваться все кому не лень.
   Как-то в десятом Элеонора, любимая физичка Сергея, повела класс на экскурсию в котельную. Гомонящей толпой они сошли с праздничного второго этажа и крутым коридором и узкой лестницей, почти корабельным трапом, попали в подвал, тусклая лампочка светила едва.
   – Вот это, мальчики, котлы под сильным атмосферным давлением, – сказала Элеонора. Она смущалась всего, что было не в кабинете с декоративными приборами и плакатами.
   А когда из полусумрака выступил человек, Элеонора Кондратьевна сказала:
   – А это, ребята, кочегар.
   Сергей покраснел до корней волос и пылал полдня. Этим кочегаром оказался добрый немтырь Игнат.
   С тех пор, когда Сергею не терпелось прицениться к человеку, он тотчас вспоминал котельную под школой, своих одноклассников в светлых рубашках, себя, благополучного мальчика, и немого Игната, которого он знал с малых лет, но, оказывается, и не знал.
   Потому он одернул себя и сейчас и велел не думать поспешно о Глебе Ильиче. Но напутствие Галимова вспомнилось кстати:
   – Будь ласков со стариком на прощанье. А по мне, ремня бы всыпать ему. Не люблю непротивленцев. Злу и насилию надо отвечать добром, но тогда зачем вы собрались на Куликовом поле? Молебны служить? – Галимов приударил маленьким смуглым кулачком в грудь новичка. – Будешь драться, и с первым со мной. А? Не согласен?! Из ранних приспособленцев? Не выйдет! Не выгорит! – и рассмеялся, захлебываясь, но в захлебе успел сказать: – Эх, Глебушка, ему бы нормальные условия, золотой работник, умный и дальновидный, а жизнь ему выпала на смутные времена…
   Сергей Юрьевич вывозюкался по колодцам, устал, перемерз и перегрелся и был рад, закончив наконец осмотр. Глеб Ильич знакомил на полустанках с народом, Сергей Юрьевич стеснялся сделать в разговоре техническую оплошность. Старшему мастеру могли простить все, а ему, он знал, не простили бы. Но все равно он держался уверенно, полунасмешливо. «С Глебом Ильичом выжили, а со мной запоете» – слова эти услышал Костя и зауважал новичка.
   Домой возвращались в глубоких сумерках. Большие звезды вставали за каждым тоннелем. Костя не видел звезд, не признавая за ними прав на его внимание. Глеб Ильич, нахохлившись, молчал. И опять Сергею Юрьевичу сделалось грустно. Он обрадовался тому, что Павел отошел, и Сергей Юрьевич выпросил у Павла сигарету и подымил, роняя на ходу искры.
   По прибытии Монаков позвал всех на ужин. Костя и Павел не отказались. Мария Львовна выставила рябиновку. Сергей Юрьевич пил тонким стаканом, блаженствовал, смотрел на Монакова. Костя тоже выпил, сразу побагровел, но ел деликатно и умеренно, поглядывал на сына.
   – А вы, Павел, на тоннель пойдете, коли поезда пустят? – сквозь полузабытье услышался Глеб Ильич и услышался Павел:
   – На тоннель? Пойду, однако! Спокойная работа. Сорок восемь часов гуляй не хочу, опять же паек, обмундировка.
   – И, как ваш отец, будете зимой тыкать в снег старшего мастера?!
   Ого, ого, что это с Глебом Ильичом? Зачем у него пальцы подрагивают и глаза подернулись влагой?
   – Глеб Ильич, давненько нет той инструкции, отменили ее, по книжкам изучаем, – очнулся и сказал Сергей Юрьевич, спасая мир за столом.
   – Хучь сто раз отменяй, – закричал, сердясь, Костя, – а бумагу, Пашка, у родного брата потребуй, личность на документе проверь! Без документа нет личности! Им только волю дай, антилигентам!
   – Служба! – горько улыбнувшись, сказал Монаков.
   – Служба она и есть, – повторил Костя.
   – Да-а. А вы представьте, Сергей Юрьевич, уеду в Россию, сяду под яблоней, пчелы жужжат… Эх, укачу и не вспомню!
   Костя колыхнулся:
   – Хей-е! Вспомнишь, Глеб Ильич! Полжизни оставил небойсь здесь. Повозил я тебя, укатал на ухабах…
   – Верно, Костя, не раз вспомню, – глядя товарищу в глаза, скорбно сказал Монаков и предложил стелиться.
   – Спите ли вы, Глеб Ильич? – погодя спросил гость.
   Монаков не спал, но он не хотел обидеть Сергею Юрьевича.
   – Туманятся воды, – сказал Монаков из потемок, – и чайки прелестной нет.
   Сергей Юрьевич вздохнул и на вздохе уснул. Ему приснились осенние забереги на озере Вербном, остров Дятлинка и дымка, в которой тонуло мамино лицо.
   Утром он подумал – Боже, та жизнь ушла и ушла навеки.
    1965, 1970
    Иркутск

По лебедям

   Дедушка мой корня невидного, в станичные атаманы по косорукости (одна рука у него была длинней другой) не избирался, а писарем при атамане служил, грамотным стало быть слыл. Но после вседержавной нашей революции грамота ему не потребовалось, выгоднее было показать себя затюканным. Дед уехал из станицы в Урийск, нанялся мастером на двухпоставную мельницу, уехало с ним и прозвище его – Косорук. Скоро вся округа стала съезжаться только к деду, соответственно и навар пошел. Зажил он вполне исправно, отделил моего отца. Стал я гостевать у деда. Городские власти сподобились и построили мелькомбинат, позвали деда, и там Косорук молол первосортно.
   На мелькомбинате мужиков и баб собралось немало. Когда грянула великая, многострадальная, и вымела как веником всех мужиков, под чистую, дед будучи наиглавнейшим поначалу не тужил. Он знал, русская баба двужильная, нагрузи воз на нее, она потянет, с одышкой, но потянет. И вправду, тридцать солдаток управлялись лихо, бедовали, конечно, потому что режим устрожился вконец, щепотку овса не возьми в карман. Пришлось перейти к испытанному огороду, огород-то и выручал.
   А похоронки, словно по желобу зерно, потекли на мелькомбинат одна за другой. К сорок третьему году выкосило половину помольщиков бывших. Дед, как умел, утешал вдов.
   – Бабуля, – гостюя, спросил я однажды бабушку (уж и гуд в печной трубе остыл, а за окошком обмерла луна), – где наш дедушка? Почто он долго на мельнице? – по старинке мелькомбинат звали мельницей.
   Кротко вздохнув, бабуля отвечала:
   – Опять по лебедям пошел Косорук.
   Задремывая, я представил лебедей, намалеванных местным кустарем на клеенке, и думал: проснусь поутру – а по горнице ходит живая лебедушка, с точеной белой шеей, гордая и красивая.
   Проснулся. Нет деда, нет и лебедушки.
   Вечером он явился, измочаленный, за сердце держался. Бабуля кинулась баню топить, отмыла деда, стопку налила. Погибельно крякнув, он выпил и молчал.
   – Тяжко, родимый? – вопросила бабуля.
   – По молодости оно тяжко и весело. А ныне одна неподъемность, – горестно отвечал дед. Бабуля погладила его по сухому затылку. Острые огни бедовых дедовых глаз притухли под бабулиной ладонью.
   Так и поехало до самого конца войны и за войну. Нет и нет деда. Я спрашиваю:
   – Бабуля, да где же любимый мой дедушко?
   – По лебедям пошел, – смиренно отвечает бабуля. Я засыпаю, зная наперед, беды особой не случится. Будет только он потерзанным и падет вялым веником на полок в бане.
   Дожили до Победы. Судьба меня закрутила, стал я все реже бывать в Урийске. Вдруг получил телеграмму: «Скончался родимый. Приезжай. Бабушка». Перекладными успел я в Урийск к похоронам.
   Священник, ровесник деда, отпел раба Божия Алексия. Вынесли гроб на улицу молодцы один к одному. Все русоголовые, с сухими затылками. И сменили их вскоре подстать им. Я шел, опустив седые виски, а поднял и узнал своих дядьев, ибо кто же они были для меня, эти юноши, как не дядья, побочное Косоруково племя, в кости длинные, быстроглазые. И чинно, с приличествующей печалью шли постаревшие лебедушки, в черных по случаю гипюровых платьях.
   Когда сошел в могилу гроб, лебедушки почтительно пустили к пропасти хранительницу рода и слушали шорох первой горсти, брошенной бабулей в могилу.
   Потом все они обнялись и запричитали.
    1984, Омск

5. Стихотворения

    «Стихи не пишутся – случаются»

    Только на закате, подводя итоги, для внуков и правнуков, я решаюсь опубликовать то, что выплескивалось на воле и в застенке. Авось у горестной этой свечи чья-то душа оттает.
    Автор
    Благовещенск, 2006
* * *
 
Улица превращается в переулок.
Стынет небо. Боль в груди.
Воздух плотен. Не слышно гула
Поездов, ползущих по железному пути.
 
 
Облака плывут. И тянет в сон.
Сердце безвольно и тихо тает.
Но приходит в пустой наш дом
Девушка по имени Таня.
 
 
Она приносит маме заказ —
Платье ситцевое в оборках.
И говорит: «Я люблю вас, Борька.
Да разве вы поймете нас».
 
 
И в зеленых ее глазах
Безобманные тоска и холод
«Не уходи!» – Но впопыхах
Она кричит: «Ты слишком молод».
 
 
Я провожаю ее за порог.
Там морок осени. Слякоть.
Не знаю, не знаю какой мне прок
Вослед ей плакать
 
Декабрь 1955
Лёнюшка
    Валентине Левушкиной-Улитиной
 
Лёнюшка, Лёнюшка, догони меня.
В спелый стог, Лёнюшка, запрокинь меня.
 
 
У меня, у вдовушки, нет мужа молодца.
Над его головушкой листья чабреца.
 
 
Он ушел в памятном сорок втором,
Он погиб в праведном бою под Орлом.
 
 
Но ушел брат его, и сосед ушел.
Что ж ты, Лёнюшка, как пень? Нехорошо.
 
 
Знаю, ты мал еще, а я тут при чем?
Ну, мое горюшко, толкни меня плечом…
 
 
Лёнюшка ягоды сладкие ел,
И, улыбаясь, на бабу глядел.
 
 
А баба, тоскуя, следила как луч
Нисходит из темных насупленных туч.
 
 
Ох, Лёнюшка, Лёнюшка…
 
Владимирская область, 1969
* * *
 
Владимирская кроткая зима,
Я от твоей декабрьской капели
Сойду с ума,
Такое мне напели
Дожди ночные, что дорога и сума
Исход исходов,
Лучшая прогулка —
До той сосны, где все земное гулко
Прощается навеки.
А конвой
Кликушествует надо мной.
 
1970, Владимир
Флигель
 
Провинциал, окраину люблю.
В ее неспешном бытие бытую.
Пишу стихи. По городу тоскую.
И радуюсь мерцающему дню.
 
 
А флигелю совсем не до меня.
Он озабочен мыслями иными,
Он озабочен мыслями шальными —
Воспоминанием былого дня.
 
 
Он помнит, флигель, – в солнечном жару
Цвела смола на спинах новых бревен,
И по весеннему веселому двору
Ходил хозяин чернобров и строен.
 
 
Еще он помнит в синем полусне,
Хозяйку помнит, а не постояльцев…
Ах, флигель, флигель, не ломайте пальцы,
Мы вас оставим, флигель, по весне.
 
 
Сулят нам коммунальное жилье
Большие люди. Дай им Бог удачи!
Но с кем вы, флигель, так же посудачите?
Кому поведаете прошлое свое?
 
 
Хозяину? – За каменной стеной
Он спит, усталый праведник, тревожно.
Хозяйке? – Но она набожно
С утра до ночи занята собой.
 
 
Своих скрипучих половиц качанью
Отдайтесь, флигель, тихо и печально.
 
1971, г. Владимир
Старухи из 1930 года
 
В Сельце, за дальнею околицей,
Живут, не ведая вины.
У образов былому молятся,
На Рождество пекут блины,
И вспоминают об отжитом,
Где грезится сплошное жито…
 
 
Тот год был. Праздничного ждали.
Овсы стояли по плечо.
И осень, с пасмурью в начале,
Потом палила горячо.
А Никанор, их предсовета,
Все обещал утехи час:
«Поженим, верная примета,
всех молодцов, варите квас».
 
 
Но только в подполы укрыли
Картошку, собрали грибы, —
Уполномоченные в мыле
Уже стояли у избы.
 
 
Собранье шибкое. До ночи
Свое кричали мужики…
Но почему-то неохочих
Свезли на север, в Соловки.
 
 
И вот живут в Сельце. Село ли?
Одно названье, смех и грех.
А было солнце, было поле
И обещание утех.
 
1971, Сельцо под Владимиром
То осень
 
Какое право облака
Имели в полдень вновь явиться
И на покатые бока
Земли сырой дождем пролиться?
 
 
То осень. Сентябрит опять.
Тайга и горестна, и мглиста.
И целый выводок опят
В ногах как тусклое монисто.
 
1973 г. Иркутская губерния
Сельский учитель
 
Хожу на прорубь за водой студеной.
В тетрадь пишу правдивейший трактат:
«Потомок мой, догадкой опаленный,
Внемли перу, которое стократ
Не ошибется, приговор даруя
Эпохе из сибирского села…
Учитель сельский, не прораб Балуев,
Пишу: «Сугробы вьюга намела,
Чу, колокольчик – звук хрестоматийный.
Ни друга, ни коней его лихих»…
Пишу: «Январь, свирепствует стихия,
Нет почты пятый день, пишу стихи»…
А утром тишина в моем окне,
Снегирь тоскует на дворе широком.
Пойду воспламенять детей уроком
И медленно сгорать на собственном огне.
 
Село Долоново Братского уезда Иркутской губернии, 1974 г.
Пойду по этапу
    Г. Хороших
 
Пиджак на плечо накинув,
По старым бульварам бродить,
Глазеть на прохожих и пиво
Густое, холодное пить.
 
 
На Цну забрести случайно,
Девчонкам дарить цветы…
Как весело и как печально
Сжигать за собою мосты.
 
 
Дымятся Великие Луки,
Иркутск, Магадан и Тамбов.
И кажется, крестные муки
Не мне суждены, и оков
 
 
Довольно – отец мой изведал
Тоски туруханской, глухой.
Но голос, сухой и надменный,
Сказал, что билет на Танхой
 
 
Не нужен. Пойду по этапу,
Андропов оплатит мой путь…
Пока же велюровой шляпой
Прикрой трагедийную суть
 
 
Твоей одичалой эпохи,
К колену ее припади.
Ее потаенные вздохи
Согрей на груди.
 
Тамбов – Иркутск 1977 г.
Прощание славянки
 
Детство…Топот и свист
На вдовьей хмельной гулянке.
Играет слепой гармонист
Прощание славянки.
 
 
Лицо уронив в ладонь,
Слушать буду неистово
Над этой последней пристанью
Рыданья твои, гармонь.
 
 
Верю, минует беда,
Знаю или догадываюсь.
Но никогда, никогда
Мне не забыть эту малость:
 
 
Вечер. Топот и свист
На вдовьей скупой гулянке,
Играет слепой гармонист
Прощание славянки
 
1978 г.
Перед арестом
    М. К.
 
Мало вырубить лес,
Надо вырубить рощу…
Нас повалит свинец
На Сенатскую площадь.
 
 
Не пустивши корней
В обветшалую землю,
Сто девчат и парней
Смерть поутру приемлют.
 
 
И в четвертом ряду,
Вспоминая Марину,
Я на снег упаду
И любви не отрину.
 
1981, Ботанический сад. Иркутск
* * *
 
Вот и июль на ущербе,
Дождь закусил удила.
Мерно сочится вода
В эти бетонные щели.
 
 
Светлого дня на Руси
Понадломилась походка.
Господи, тихо и кротко
Ниц припадаю, спаси
 
 
Сердце от праздных сует
Этой кромешной эпохи.
Милой останутся крохи
Мною неотжитых лет.