Учительница не слушает. Это она уже слышала.
 
Наши дети – не сироты, не похожи на сирот.
Материнскою заботой окружает их народ…
 
   Недавно ей попалась книжка. История царской семьи. При классной комнате держали мальчика-казачка. Когда наследник ленился, мальчика секли. Она думает: эти дети – тоже наследники. Жаль, что их не приглашают на педсовет. Весьма поучительное зрелище: директор, секущий твою училку.
   Если надо, она повернется. Чем прикажут. Лицом так лицом.
   Богатые родители все понимают. Не такие наивные, чтобы верить элитным пятеркам. Но… Они тоже учились в школе. К ним жизнь не поворачивалась лицом. Готовы платить любые деньги, лишь бы сын никогда не плакал в подушку, не бледнел, подходя к школе, потому что они уже поджидают за углом.
   «Ну, принес?» – ощеривают волчьи пасти. Скалясь, ощупывают карманы, выворачивают, вытряхивают до копейки. Мать отсчитала на завтрак: каждый день он видит монетки – на ее ладони. Если не отдашь, измолотят в кровь. Он помнит свою растерянную улыбку – на разбитых губах: однажды, когда попытался ослушаться. Муки, которые принял, – теперь он усмехается, – и за себя, и за сына. На три поколения вперед. С другой стороны, если бы не та школа, кем бы он был сегодня? В зверином мире его научили главному: биться в кровь… Впору благодарить за науку.
   «Что ж…» – Он щурит волчьи глаза. Жизнь длинная. Доведись встретиться, уж он найдет форму благодарности. Отблагодарит отморозков…
   Он садится в кресло.
   Мне кажется, я вижу его лицо: слегка приплюснутая переносица, тяжелые надбровные дуги – в них отложилась тяжесть борьбы.
   А может, все – наоборот? Это он, окруженный преданными шавками, стоял за тем углом. Шавки, похохатывая, высматривали сгорбленную фигурку. «Ну, – каждый день одно и то же, – принес?» Ему нравилось их шугать. Щелкать перочинным ножичком. Снимать и накидывать проценты, прочные, как петля. Его петлю никому не удавалось сбросить. Теперь он думает: школа – та же зона. Должен был выживать.
   Отец моего ученика ставит бокал на стол. Оглядывается на привидений. Хорошо им, сраным интеллигентам: ах, спасибо; ах, к вашим услугам… Он помнит другие глаза. Глаза матери, которую лупцевал его папаша. «Ублюдок, алкаш», – богатый родитель шепчет сереющими губами. Эту память он вымещает на ущербных.
 
   Я сворачиваю на набережную. Мой бывший муж любил повторять, что история не знает сослагательного наклонения. Если так, значит выбор невелик. Во всяком случае, здесь, у нас. В русском языке свои правила. Если исключить сослагательное, остаются два наклонения: повелительное и изъявительное. Первое привычнее и проще. Второе похоже на боль, которая язвит

Свобода смысла

   Свое бессилие я сорвала на дочери: вечная помойка за холодильником. Пустые пластиковые бутылки, мятые магазинные мешки. Особенно меня бесят пластиковые пакеты. Каждый раз покупает новые. Освобождает и сует. Я говорю:
   – Тогда уж выбрасывай, если у вас так принято.
   – Не принято, а нормально, – она отмахивается, как от назойливой мухи. – За границей использованные пакеты выбрасывают. И вообще… Со старыми ходят только пенсионеры. Вечно складывают в мятые. Привыкли к своим авоськам…
   Пакеты – наследие тети Яны. Вечно совала за холодильник. Лезу и выгребаю. Дочь делает вид, что ей – все равно.
   – Ма-а… – теперь она кричит из прихожей, – правда здорово?!
   Я выглядываю из кухни. Гневливость – смертный грех. Счастье, что я отходчива.
   Накануне она рылась в Интернете, разыскивала дешевые распродажи. Тем, кто работает в офисе, надо прилично одеваться. Иногда случаются подлинные удачи: на этот раз отхватила курточку в MaxMara. Их цены нам не по карману, но тут повезло, скинули 70 %.
   – Правда. – Мне нравится ее новая курточка.
   – Ну вот… – Она выпячивает губки, как всегда, когда смотрится в зеркало. – А папа говорит: помойка. Не помойка, а очень полезная вещь…
   Помойкой ее отец называет Интернет. Компьютером он обзавелся совсем недавно: до последнего писал от руки. Теперь ужасается: «Это же стихийное бедствие! Одни идиоты пишут, другие их читают. Возомнили себя историками… Ты должна проследить». – «Интересно, и как ты себе это представляешь? Сесть рядом? Или, может, перерезать провод?» Он ворчит: «Да хоть бы и перерезать. Читать надо книги, а не это…»
   Александра смеется: «Папочка, ты опоздал. Провода – не обязательно. Теперь уже есть беспроводные. И вообще… Ты просто не умеешь пользоваться – лазаешь по каким-то левым сайтам. Что уж точно пора отрубить – так это телевизор. Ящик для идиотов. Интернет – свобода. Что хочу, то и смотрю».
   Последнее время она хочет исключительно советские фильмы. Говорит: «Не понимаю, что вам не нравилось… Просто класс! Голливуд отдыхает».
   Вчера смотрела «Цирк».
   «Ты гляди, как маршируют… И, главное, тетки без комплексов. С такой задницей я бы забилась в угол и сидела тихо, как мышь. А эти – голышом, да по площади…»
   «При чем здесь тетки? – я следила краем глаза. – Главное, это все – вранье. Ты не понимаешь, когда это снято?» – «Понимаю, – она отводит взгляд от экрана. – Там же написано: в тридцать шестом». – «Ну и?..» – «Мусик, это просто комедия. Классно сделанная комедия. Григорий Александров – великий режиссер. Теперь так не умеют». – «Так – это как
   На экране Любовь Орлова целует чернокожего сына.
   «Так – это значит хо-ро-шо. Во всяком случае, профессионально».
   «Ага, – говорю. – Есть такая профессия – дурить народ».
   «Народ? – Она вырубает компьютер. – Народ дурили всегда. Только раньше выдавали качественный продукт. А теперь гонят халтуру». – «Качественный. Особенно в фильмах на производственную тему», – я замечаю ехидно. «А хоть бы и на производственную, – ее не проймешь ехидством. – Человек полжизни проводит на работе. Взять нашу контору – это же готовый сценарий. Просто триллер какой-то! Представляешь, на днях приходит клиент. Кажется, немец. Да, точно. Но по-русски очень даже прилично. Шеф назначил, а сам, как всегда, опаздывает. Звонит мне: займите каким-нибудь разговором. Ладно. Сели пить кофе. Спрашиваю: вы у нас впервые? Да нет, говорит, доводилось. Оказывается, уже приезжал. В начале девяностых. Представлял западное издательство. Короче, была такая тема: наладить выпуск русской версии какого-нибудь журнала. Их руководство пыталось понять, какое издание может вызвать наибольший интерес. Полагали, что-нибудь политическое. Ну, помнишь те времена… Вот и представь, – она рассказывает с энтузиазмом. – Выпустили пилотный номер, вложились в рекламу. И что ты думаешь – ни хрена! Пришлось прикрыть. Но самое интересное: потом-то что выяснилось. Единственный успешный проект на всей постсоветской территории – журнал мод. Совки хотели шить! Да не просто, а по западным выкройкам. Думали: вот она, свобода. Спросил бы у тети Яны. Тоже мне, консультант!..»
   Совки. Мне больно слышать это слово. Видимо, потому, что оно относится и ко мне.
 
   – Как думаешь: лучше с пояском или так?.. А?
   – Жаль, что ты не научилась.
   – Чему? Нет, с пояском все-таки лучше. Чему я не научилась?
   – Шить.
   – Ши-ить… Зачем? – Она выворачивает шею. – Со спины тоже клево. Да?
   – Чтобы не быть как все. Всегда одеваться по-своему.
   – Му-усик, у тебя комплексы Людоедки Эллочки. MaxMara – не Вандербильдиха. Поверь, их не переплюнешь… Да и зачем? Пока буду учиться, их дизайнеры придумают новое. Вот и буду плестись в хвосте…
   Распродажи – те же хвосты. Но об этом я, конечно, молчу. Зачем ее расстраивать? Когда-нибудь будет покупать только самые новые.
   – И вообще, – любуясь своим отражением, Александра поворачивается боком: выпяченные губки меняют ракурс. – Если учиться, то уж как японцы…
   – Какие японцы?
   – Ну, эти, послевоенные. Наши-то восстанавливали. А японцы всё заново, по самым современным технологиям… – Она накидывает капюшон, стягивает под горлом. – Нет, с капюшоном точно не катит. Похожа на змею…
   – Видимо, у советского правительства не было средств.
   – Ну взяли бы и сперли, – она находит выход.
   – Насколько я знаю, и перли. Все, что плохо лежало…
   – Так уж и всё! Зачем говорить, чего не знаешь?! – Закипающее яйцо учит курицу. Какому яйцу понравится жить в стране победившего воровства?
   Наверняка я действительно не знаю. Просто у меня есть свой опыт. Все-таки она умеряет пыл:
   – Ну да. Кое-что, конечно, заимствовали. Особенно в военной промышленности. Но уж космос… Тут приоритет наш.
   Мне хочется сказать: это не я, а ты. Ты рассуждаешь, как совок. Но я молчу, не хочу ссориться. И все-таки…
   – Разве тебя, – я смотрю в зеркало, – не пугает чудовищная цена?
   В ответ она разводит руками. Ее сверстники ни за что не платили. Скорее всего, в этом все и дело: для них история – чужая цена.
   – Если платили другие, значит это их свершения. Может, не стоит злоупотреблять местоимениями мы и наш?
   Дочь снимает куртку, аккуратно пристраивает на плечики:
   – А я и не злоупотребляю. Это – мы. Народ, наши предки…
   С легкостью, ни разу в жизни не слышав их подлинного верещанья, она воспроизводит азы советской пропаганды.
   – Мне кажется, – я стараюсь говорить мягко, – ты повторяешь чужие слова.
   – Да какая разница? – Она поводит плечами. – Свои… Чужие… Главное, это – правда. Если не веришь, открой любой учебник истории.
   Ей этот довод кажется несокрушимым. В нашей школе ее бы просто осмеяли.
   – Главное – это неправда, – на этот раз я говорю твердо.
   В ее взгляде сквозит смешанное чувство: жалость и раздражение.
   – Мама… – Александра глотает эту неприятную смесь. – Так тоже нельзя. Неужели ты не понимаешь, что это – интеллигентские штучки?
   Выражение, которое она употребила, похоже на жабу.
   – Не смей так со мной разговаривать! – со стороны я слышу свой жалкий голос.
   – А что такого?.. – Кажется, она искренне удивлена.
   – Не хватало еще, чтобы здесь… в моем доме…
   – Брось, – Александра возражает холодно и спокойно. – Не сходи с ума. Я не имею в виду персонально ни тебя, ни папу. Но нельзя же вечно – в оппозиции. Все огульно отрицать.
   – То, что ты называешь огульным отрицанием… – От этих слов мне хочется вытереть губы. Для моей дочери это – просто слова. Наши слова, отравленные прошлым, в ее устах похожи на пустые пластиковые бутылки, из которых выпили смысл. – …у нас называлось умением думать. А не повторять как попугай.
   Спина, повернутая ко мне, выражает досаду:
   – Ну почему с тобой нельзя говорить спокойно?
   Действительно – почему? Надо остановиться. Взять тайм-аут. Потом спокойно поговорить с узником концлагеря, обсудить все плюсы и минусы…
   – Господи, – ее отражение морщится, откидывает челку со лба. – Не понимаю, с чего ты так заводишься? При чем здесь вообще концлагерь?.. Можно подумать, тебя или папу репрессировали… Тебя особенно. Ну, согласись: раньше ты жила тихо и спокойно. Работала в институте, подрабатывала уроками… Ладно папа – его кошмарили с диссертацией…
   – Да никто его не кошмарил! – я пытаюсь возразить.
   Она не слушает, гнет свою линию:
   – Но ты… Уж ты-то защитилась с первого раза.
   – Ты понимаешь, зачем они выдумали это слово?
   – Какое слово? И кто – они?
   – Те, кто расстреливал и сажал, – я стараюсь говорить терпеливо. – Ты никогда не задавалась вопросом, почему до сих пор это называется: репрессии? Разве нельзя сказать прямо: ге-но-цид?
   Я повторяю чужие слова: на этот раз моего бывшего мужа.
   – Ну, во-первых, те, кто расстреливал и сажал, давным-давно умерли, – приводя аргументы, дочь загибает пальцы. Точнее, разгибает: так, как это принято в Европе. – Во-вторых, существует определение, признанное международным сообществом: геноцид – уничтожение по национальному признаку. Согласись, это – не наш случай. То, что ты имеешь в виду, в научной литературе называется социоцидом… А потом… Ну, положим, назовут. И что изменится?
   – Да в том-то и дело, что никогда не назовут. На их языке это всегда будет – перегиб. – Если ученик не понимает, репетитор обязан начать сначала. Объяснять снова и снова. В конце концов, это – моя работа: вбивать чужие слова. – Чтобы потом, когда понадобится, выдумать что-нибудь новенькое. К примеру, заменить приставку: загиб, подгиб, перегиб… В русском языке это просто. Полно возможностей. Было бы желание.
   – Приставку? Зачем? – она переспрашивает машинально. Ее голова занята чем-то другим.
   – Чтобы никому не пришло в голову, что все начинается сызнова. Хоть это тебе понятно?
   – Ага. Как файл… – С такой интонацией поддакивают сумасшедшим. – Сохранить под другим именем? Только… – Она собирается с силами. В конце концов, ее будущая профессия тоже обязывает: юрист должен быть терпелив. – Даже папа говорит: в экономическом смысле раньше было не так уж и плохо. Например, историкам платили деньги. За научную работу.
   – Деньги платили не за работу, а за частные уроки. Твой папа просто забыл.
   – Вот видишь, все-таки платили.
   Мне не уловить ее логики. На этом поле я теряюсь:
   – Платили. И что?
   – Как – что? – ее отражение сияет улыбкой. – Во всем надо ловить позитив.
   – Во всем, – что-то вступает в виски, вибрирует сухими сверчками, – не получится. Есть вещи, в которых позитива просто нет.
   Я прислушиваюсь к своей жалкой интонации.
   – Так не бывает, – закрепляя победу, она возражает уверенно. – Позитив можно поймать всегда.
   – В экономическом смысле? – я стараюсь подпустить ехидства.
   Дочь не слушает, направляется к двери.
   – Ты куда?
   – Надо же мне отдохнуть. От жарких политических дискуссий. Вот и пройдусь по магазинам. Шопинг – лучший отдых.
   После курточки у нее не осталось денег. Шопинг она ввернула ради красного словца.
 
   Кофе вскипает шапкой. Я наливаю в чашку, сажусь к столу.
   Шопинг – тоже от Яны. По выходным моя подруга ходила по магазинам. На первые свободные деньги приобрела утюг. О цене я не спрашивала. Мое дело – заработать. Отдавала все, до последней копейки. Как хороший совковый муж.
   «Антипригарный, с регулятором пара. – Помню, как она демонстрировала преимущества. В нашем детстве мы еще застали чугунные: горелые прихватки, приторный тошнотворный запах. – Для развития личности важна среда обитания. Цивилизованный человек окружает себя красивыми вещами». Новый утюг она пробовала на старом пододеяльнике. Потом я порвала его на кухонные тряпки.
   С тряпками в моей семье все обстоит непросто: по этому вопросу у нас с дочерью идет подковерная борьба. Ее бесит моя привычка – пускать на тряпки старое постельное белье. Время от времени собирает и выбрасывает. На нашей кухне появляются аккуратные губки.
   Я сглатываю горячую слюну.
   Моя мать тоже рвала на тряпки. Вечно покупала белое: и наволочки, и простыни, и пододеяльники. В наших постелях царил культ белоснежности. Кипятила, окунала в синьку, крахмалила до хруста. Менять было принято раз в неделю. В хрусткой постели я засыпала с трудом. Мне казалось, жизнь начинается заново: белая простыня – еженедельный чистый лист. Вертелась с боку на бок, пытаясь хоть как-то обжиться. Потом, когда выросла, все-таки спросила: «У вас в детдоме было цветное?» Мне казалось, она бежит от своей памяти: цветное, мятое, застиранное, в пятнах… Не хочет об этом помнить.
   «У нас было только белое: прачечная работала безупречно», – моя мать ответила с законной гордостью. За свою безупречную память, за честное детдомовское детство.
   Культ Пушкина и белого белья. Пушкин, умирающий в белоснежной постели…
   Свой первый цветной комплект я купила после ее смерти. Мелкие розовые цветочки. После стирки они поблекли. Потом и вовсе выцвели. Получилось ни белое, ни цветное. Ни то ни сё… Но я все равно покупала цветное, а потом рвала на тряпки. Теперь давно не покупала. Но рву. Рано или поздно старые запасы закончатся…
   «Черт! Опять прозевала». Бульон кипит как бешеный. Перекипевший бульон никогда не станет прозрачным. Сколько ни заправляй.
   Свой кофе я допиваю одним глотком.
 
   – Ну и черт с ними, с запасами! Закончатся, купишь новое.
   Мне кажется, я слышу ее голос. Ясно, словно она вошла в мою прихожую. Стоит в дверях.
   Я рада, что она пришла: пересилила себя, сделала первый шаг. Один из двоих должен быть умнее. Умней всегда оказывалась она. С самого первого класса. Мне неловко смотреть ей в глаза. Я оглядываю ее украдкой. Осматриваю с ног до головы. За пятнадцать лет, пока мы не виделись, моя подруга должна была измениться, но мне не хочется этого замечать: рисовать морщины. Для меня она осталась прежней девочкой с крылышками: мое отражение, вечное эхо… С ней я могу говорить своими словами.
   – Я помню, когда ты шила это платье.
   – Платье? – Она смотрится в зеркало, выпячивает бледные губы. – Ну и когда?
   В моем зеркале ее отражение кажется слабым.
   – После школы, давно, на первом курсе…
   – И что, ты полагаешь, я до сих пор его донашиваю?
   – Не знаю… Теперь, говорят, модно. Стиль винтаж.
   – Не смеши… Эти дурацкие воланчики? Еще не хватало! – она приподымает волан, встряхивает, одергивает на коленях. – Теперь все другое. Даже швейные машины. У меня, например, японская.
   – А старая? Выбросила?
   – Почему выбросила? Снесла на чердак. Мало ли, пригодится. Сама знаешь: здесь, у нас, нельзя ничего загадывать…
   Яна отворачивается от зеркала, идет на кухню. Прямо с порога оглядывает старые шкафчики: моя кухня никак не изменилась. В ней все осталось по-прежнему: занавески, старые прихватки, эмалированная раковина. У самого слива сбита эмаль… Моей подруге не надо пришпоривать память. Для этого и нужны лузеры. Чтобы виннерам было легче: вспомнить и сравнить.
   – Ты что, не могла сделать ремонт? Хотя бы… – она подбирает слово, – скромненький…
   – Интересно, на какие шиши?
   – Ну, какие-то у тебя оставались. Ты же неплохо зарабатывала. У своего Фридриха. Могла и вложиться. – Яна хмурит брови.
   – Могла, – я киваю. – А потом? Жить-то на что?..
 
   «Да плевать! Выселяйте! Выселите – к вам же и приведу…»
   С лестницы доносятся истошные крики.
   Я выглядываю в прихожую: входная дверь приоткрыта. С моей дочерью вечная история: выскочила и захлопнула. Я ворчу: «Видите ли, ей некогда. Взять и закрыть на ключ…»
   Запирая дверь, я прислушиваюсь: соседка, другая, не та, что стреляет сигареты. Который год не платит за квартиру: мать-героиня, не то семь, не то восемь детей. Сама не просыхает, дети вечно голодные. Побираются по подземным переходам. Иногда звонят в нашу дверь. Дочь гоняет. Я жалею, даю хлеба. На верхней площадке пустые тюбики, рваные целлофановые мешки. Старший сын полгода как умер. Двадцать три года, мальчишка. Кололся лет с шестнадцати. Все удивлялись: была же благополучная семья. Оба работали на заводе. В девяностых не платили месяцами. Чтобы выжить, приспособились гнать самогон. Теперь за это расплачиваются их дети… Не отвечают, но расплачиваются? Если расплачиваются, значит в этом смысле отвечают? Чтобы отвечать, надо знать слова
 
   Кажется, стихло. Представители ЖЭКа убрались восвояси. До следующего раза, когда явятся с очередной инспекцией – клеймить злостных неплательщиков. С матерью-героиней – дохлый номер. В сущности, она действует по справедливости: раньше не платили они, теперь – она…
   – Бой-баба! Что хочет, то и делает. У нас бы с тобой не прокатило. – Яна тянет табуретку.
   – Стой! – я вскрикиваю. – Гвоздь!
   Торчит который год. Норовит вцепиться в колготки.
   – Да помню я! – она садится осторожно. Закидывает ногу на ногу. – Раньше о них заботилось социалистическое государство. Всё эти… – Она добавляет крепкое выражение. Подобное за ней водилось и раньше: любила щегольнуть ненормативной лексикой – ради красного словца. – …Профкомы, вечерние школы и прочие сады-ясли. Без государства домашним животным не справиться. Взять хоть этих детишек, – она оглядывается. – Скоро вообще помрут. Сколько таких историй…
   – Это что – новая теория? Или продолжение старой? Помнится, ты что-то такое и раньше: положительный вклад советского государства…
   – Не помню, – она отрекается, – когда это – раньше?
   – Тогда. Ты еще шила мне юбку.
   – Я?.. – Моя подруга оглядывается растерянно. – Разве я тебе шила?..
   Она разглаживает старую клеенку. Указательным пальцем ведет по стершимся цветам.
   – Вот и я удивилась. При чем здесь дурацкие пропорции? Дело не в ногах, а в головах. У этих теток головы забиты ересью: ясли, пионерлагеря, школы коммунизма. Насколько помню, раньше ты эту хрень не жаловала.
   – Так, – Яна парирует, – разве я о себе… Я-то в шоколаде. Но кто-то же должен чтить традиции… Печалиться о народе.
   – О народе должна печалиться интеллигенция.
   Яна смотрит мне прямо в глаза:
   – Не смеши. Где она – твоя сраная интеллигенция?
   – Ну, и где? – я выдерживаю ее взгляд.
   – Где-где?.. – она заканчивает в рифму. – Там же, где и народ. Чтобы печалиться, надо иметь средства. И вообще. Теперь – как в хорошем муравейнике. Социальные страты установились. Выше головы не прыгнешь. Мы ведь с тобой – из последних. Удивляюсь, как еще проскочили.
   – Мы?! – мой нож пляшет над морковиной. У меня дрожат руки.
   Она говорит:
   – Брось. Лучше давай как в старые добрые времена – по кофейку.
   Я откладываю нож в сторону. Еще полосну по пальцам. Ну его, от греха…
   – Во-первых, это ты проскочила и, кстати, давай уж говорить прямо, на моем горбу…
   Мне жаль, что я так сказала, но Яна не обижается – достает кофейные чашки. Теперь они тоже входят в моду – мой вечный кухонный винтаж.
   – А во-вторых, – я не могу остановиться, – и какие из них ты называешь добрыми?
   – Те, когда мы с тобой были вместе.
   – Ты правда так думаешь?
   Будь она здесь, я никогда бы так не спросила. У советских собственная гордость. Но Яны здесь нет. Поэтому я спрашиваю и отворачиваюсь к плите. Не хватает, чтобы она заметила мои слезы…
   – Конечно. – (Кажется, все-таки заметила.) – Так и думаю. Как все. Теперь модно скучать по прошлому, вот они все и скучают. По доброму, старому времени. – Хихикнув, она добавляет соленое словцо. К перечню сладких прилагательных.
   – У всех, – я слежу за кофе. Не уследишь – моментально сбежит, – не было нашей истории.
   – Была. Наша история была у всех. Сама прикинь… А прикинула, вот и пей кофе. Считай, что у тебя переходный период. Как в производственном романе: от хорошего к лучшему. – Свою чашку она прикрывает невидимой рукой.
   – А ты?
   – Не буду. У меня на него аллергия.
   – С каких это пор?
   – Не вообще, а на этот сорт.
   – Можно подумать, ты видела этикетку, – я киваю на стеклянную банку, закрытую плотной крышкой. Чтобы не выветривался запах.
   – А зачем мне видеть? Я могу и по запаху.
   – Ну, и как он называется?
   – Этот сорт называется дешевый… – Яна произносит едва слышно. – Перестань, – смотрит пристально, – это – твой собственный выбор. У тебя были все шансы. Если бы не твое чистоплюйство… Подумаешь, обидели зверушку… Эти зверушки сами кого хочешь обидят. Или сожрут. Ну, скажи, что я не права?
   Не скажу.
   Для нее переходный период закончился. Во всяком случае, я больше не вижу ее старого платья. Передо мной она сидит в брюках. Прямые, на бедрах: складки-стрелки, асимметричная застежка с запа́хом. В этом сезоне – ультрамодный силуэт. Такие брючки присмотрела моя дочь. Дожидается квартальной премии – если выплатят, что по нынешним временам совсем не очевидно…
   Яна вытягивает сигарету из пачки. Мнет в пальцах. Запихивает обратно. Теперь это не модно. Курение – пережиток советского прошлого. Дурной тон.
   – Не выдумывай! – она вторгается в мои мысли. – Какие такие брюки?! Я вообще не ношу брюк. Вот, помнишь эту юбочку? – Она одергивает подол двумя пальцами. – Как считаешь, не слишком коротко?
   – Я бы не рискнула, но у тебя вполне симпатичные ножки…
   – Ну уж! – она фыркает милостиво. Грубая лесть действует безотказно: ее рука тянется к моей чашке. – А знаешь, вполне себе ничего, – Яна делает глоток. – Пивали и похуже… Даже интересно сравнить. Тот, перестроечный, с цикорием: вот уж горькая жижа… Знаешь, – она шепчет, словно чего-то опасается, – я ведь тоже об этом думаю. Помнишь, раньше были прекрасные слова: например, уверенность в завтрашнем дне. Ты только прислушайся… Музыка! Господи, – Яна вздыхает, – а скоро вообще исчезнут. Останутся только в словарях… Думаешь, я сплю спокойно?
   – Во всяком случае, тебе не надо корить себя в бессилии, считать каждую копейку.
   – Разве что… – она соглашается печально. – Да, совсем забыла: у меня новая норочка… Нравится? – она гладит коричневую опушку, откидывает капюшон. – Итальянская.
   – Главное, что не греческая. – В разговоре о шубах любой женщине хочется соответствовать.
   Яна со мной согласна:
   – И не говори! У меня были. Две. И обе лезли как драные кошки. А ты где одеваешься?
   – Нигде. Прекрасная фирма. Никаких сюрпризов – гарантированная стабильность.
   – Ты уже купила что-нибудь на зиму? – мои слова она пропускает мимо ушей.