Я смотрю на часы. Без пятнадцати семь, а мой поезд отходит после десяти. Времени вполне достаточно, тем более, что сказать придется немного: только то, что я выбываю из игры. Но где он живет? Он не говорил мне своего адреса, или я забыл? Да, но, поскольку он практикующий врач, его фамилия должна быть в телефонной книге. Я спешу к телефонной будке, перелистываю список абонентов. Ик… Ир… Ис… Ка… Ко… вот они, Кондоры — «Кондор Антон, торговец», «Д-р Кондор Эммерих, практикующий врач, VIII, Флориангассе, девяносто семь», больше ни одного врача на всей странице, — это он. Выбегая из будки, я повторяю про себя адрес (у меня нет карандаша, в этой сумасшедшей гонке я ничего не взял с собой), окликаю ближайший фиакр, и в то же время как экипаж быстро и мягко катится на резиновых шинах, я вырабатываю окончательный план. Главное — выложить все энергично и коротко. Ни в коем случае не проявлять нерешительности. Не дать ему заподозрить, что я удираю из-за Эдит, сразу представить свою отставку как fait accompli[27]. Дело, мол, началось еще несколько месяцев назад, по только сегодня я получил это замечательное место в Голландии. Если он все же начнет расспрашивать — не отвечать! В конце концов, он тоже не все сказал мне. Нужно наконец перестать считаться с окружающими.
   Экипаж останавливается. Может быть, кучер ошибся или я в спешке дал ему неверный адрес? Неужели Кондор действительно живет в этой трущобе? Одни Кекешфальвы платят ему, наверное, бешеные деньги, а врач с именем не может жить в таком доме. Но нет, он живет именно здесь, в подъезде висит табличка: «Д-р Эммерих Кондор, вход со двора, третий этаж, прием от двух до четырех». От двух до четырех, а сейчас уже почти семь. Ну, меня-то он должен принять. Я торопливо расплачиваюсь и пересекаю плохо вымощенный двор. Какая грязная винтовая лестница, стертые ступени, ободранные, исписанные стены, запах бедной кухни и нечистот, женщины в грязных халатах, бранящиеся в коридорах и провожающие подозрительными взглядами офицера, который смущенно пробирается мимо них в полумраке, звеня шпорами!
   Наконец третий этаж, длинный коридор, двери справа и слева, одна посередине. Я уже полез было в карман за спичками, чтобы отыскать дверь Кондора, но тут слева выходит служанка весьма неопрятного вида, с пустым кувшином в руке — она, вероятно, идет за пивом к ужину. Я спрашиваю, где живет доктор Кондор.
   — Вот тут они и живут, — отвечает она с сильным чешским акцентом. — Только их еще нет дома. Они поехали в Мейдлинг, но скоро будут обратно. Сказали хозяйке, что непременно приедут к ужину. Да вы входите, входите!
   Не успел я обдумать это предложение, как она уже ввела меня в прихожую.
   — Повесьте вот тут вашу саблю, — указывает она на старый гардероб, единственный предмет меблировки в этой маленькой темной передней. Потом она открывает дверь в приемную, которая выглядит несколько более внушительно: вокруг стола стоят четыре-пять стульев, слева вдоль стены — множество книг.
   — Можете присесть вот сюда, — с некоторым пренебрежением кивает она на один из стульев. И я сразу догадываюсь. Кондор лечит бедняков. Богатых пациентов не принимают в такой обстановке. «Странный человек, очень странный, — говорю я себе. — При желании он мог бы разбогатеть на одних Кекешфальвах».
   Итак, я жду. Обычное нервное ожидание в приемной врача, когда ты снова и снова перелистываешь растрепанные старые журналы, не потому, что хочется читать, а для того, чтобы обмануть самого себя видимостью какого-нибудь занятия. То и дело встаешь, опять садишься и поглядываешь на часы, сонно тикающие в углу: семь часов двенадцать минут, семь четырнадцать, семь пятнадцать, семь шестнадцать — и, словно загипнотизированный, смотришь на звонок над дверью в кабинет. Наконец в семь часов двадцать минут я не выдерживаю этого безмолвного сидения то на одном, то на другом стуле. Я встаю, подхожу к окну. Внизу во дворе хромой старик, по всей вероятности, разносчик, смазывает колеса своей ручной тележки; за освещенными окнами кухни женщина гладит белье, другая, видимо, купает маленького ребенка в корыте; кто-то — не знаю, на каком этаже, но должно быть, прямо надо мной или подо мной — разучивает гаммы, снова и снова повторяет одно и то же. Я опять смотрю на часы: семь часов двадцать пять минут, семь тридцать. Почему он не приходит? Я не хочу, не хочу больше ждать! Я чувствую, как это ожидание делает меня все более нерешительным, беспомощным.
   Наконец — я перевожу дух — слышится стук хлопнувшей двери. Тотчас принимаю скучающий вид. Выдержать топ, говорить как можно непринужденнее, повторяю я себе. Небрежно сказать, что я зашел en passant[28] — проститься, как бы между прочим попросить его съездить на днях к Кекешфальвам и, чтобы у них не возникло никаких подозрений, сообщить им, что мне пришлось уйти со службы и уехать в Голландию. Господи, какого черта он еще заставляет меня ждать! Я отчетливо слышу звук передвигаемого стула в соседней комнате. Не хватает еще, чтобы это корова в юбке позабыла доложить обо мне!
   Я уже намереваюсь выйти и напомнить служанке о себе. Но вдруг я останавливаюсь. Человек, который ходит в соседней комнате, не может быть Кондором. Походку Кондора я хорошо знаю: я запомнил с той ночи, когда провожал его, как он, коротконогий и страдающий одышкой, тяжело и неуклюже шагает в своих скрипящих башмаках; а шаги, которые раздаются в соседней комнате, то удаляясь, то приближаясь, совсем иные — робкие, неуверенные, скользящие. Я не могу понять, чем, собственно говоря, так волнуют меня эти незнакомые Шаги, почему я так напряженно прислушиваюсь к ним. Но меня не покидает ощущение, будто другой человек так же взволнованно и настороженно, как и я, прислушивается к тому, что происходит здесь, в этой комнате. Внезапно я слышу неясный шорох за дверью, словно кто-то нажимает с той стороны дверную ручку или балуется с ней; и верно — она уже повернулась, блеснув в сумерках светлой латунной полоской. Дверь приоткрывается, образуя узкую черную щель. Вероятно, это сквозняк, ветер, говорю я себе, потому, что никто не открывает дверь так вкрадчиво, разве что ночной вор. Но нет, щель становится шире. Чья-то рука очень осторожно отворяет изнутри дверь, и вот я различаю наконец в темноте неясные очертания человеческой фигуры. Оцепенев, я смотрю на нее. В дверях раздается тихий женский голос:
   — Здесь… есть кто-нибудь?
   Ответ застревает у меня в горле. Я сразу понял: так спрашивать может лишь тот, кто не видит. Только слепые ходят таким неуверенным, робким, скользящим шагом, только в их голосе слышится такая нерешительность. И в ту же секунду я вспоминаю: разве Кекешфальва не говорил, что Кондор женился на слепой? Это она, и никто иной, это жена Кондора, стоя в дверях и не видя меня, обращается ко мне с вопросом. Я напряженно всматриваюсь, стараясь разглядеть в темноте эту тень, и наконец, смутно различаю худощавую женщину в просторном халате, с седыми, слегка растрепанными волосами. Боже, и такая непривлекательная, некрасивая женщина — его жена! Ужасно чувствовать на себе взгляд незрячих глаз и знать, что они не видят тебя; в то же время я замечаю, как она, вытянув шею, чтобы лучше слышать, старается обнаружить присутствие постороннего человека в невидимом для нее пространстве; от усилия она кривит большой рот, и это делает ее еще более некрасивой.
   Секунду я молчу. Потом встаю и кланяюсь — да, кланяюсь, хотя понимаю, что нет никакого смысла кланяться слепой, — и бормочу:
   — Я… я жду здесь господина доктора.
   Сейчас дверь открыта настежь. Левой рукой женщина все еще держится за ручку, словно ища опоры в темноте. Потом она выступает вперед, ее брови над потухшими глазами сердито хмурятся, а голос звучит уже по-другому, твердо и повелительно.
   — Сейчас приема нет. Когда муж вернется, ему надо поесть и отдохнуть. Не могли бы вы прийти завтра?
   С каждым словом лицо ее мрачнеет; видно, что она едва сдерживается. «Истеричка, — думаю я. — Не надо ее раздражать». И еще раз, как дурак, кланяюсь в пустоту.
   — Прошу прощения, сударыня… я, конечно, не собираюсь консультироваться с господином доктором в столь поздний час. Я только хотел сообщить ему… об одной из его больных.
   — Больные! Всегда больные! — Ее ожесточение сменяется плаксивостью. — Сегодня его подняли с постели в половине второго ночи, в семь утра он опять ушел и до сих пор не возвращался. Ведь он сам заболеет, если ему не дадут отдохнуть! Но теперь хватит! Сейчас приема нет, я вам сказала. Прием до четырех. Напишите ему, что вам нужно, а если это очень срочно, пойдите к другому врачу. В городе врачей полно, найдете их на каждом углу.
   Она подходит еще ближе, и я, словно чувствуя свою вину, отступаю перед ее гневно возбужденным лицом, на котором внезапно вспыхивают белыми огнями широко раскрытые глаза.
   — Уходите, я вам говорю. Уходите! Пусть он поест и выспится, как все люди! Что вы все впились в него! И ночью, и утром, и целый день без конца больные, он изводит себя ради них, и все даром! Вы чувствуете его слабость, и поэтому вы цепляетесь за него, только за него… ах, какие вы все жестокие! Только ваша болезнь, только ваши заботы, до остального вам дела нет! Но я этого больше не потерплю. Уходите, говорят вам, сейчас же уходите! Оставьте же его наконец в покое, дайте ему вечером отдохнуть хоть часок!
   Она добирается до стола. Каким-то шестым чувством она угадывает, где я стою, и глаза ее неподвижно устремлены прямо на меня, словно они видят. В ее гневе так много искреннего и в то же время болезненного отчаяния, что мне невольно становится стыдно.
   — Разумеется, сударыня, — извиняюсь я. — Я прекрасно понимаю, что господину доктору нужен отдых… и я не буду вам больше мешать. Позвольте только написать ему несколько слов или, может быть, позвонить через полчаса.
   Но она отчаянно кричит:
   — Нет! Нет! Никаких звонков! Целый день эти телефонные звонки, всем от него что-то нужно, все выпытывают, все жалуются! Он и куска не успевает проглотить, как уже должен бежать к телефону. Я вам сказала: приходите завтра на прием, за одну ночь ничего не случится. Должен же он когда-нибудь отдохнуть. Уходите, я вам говорю!
   И слепая, сжав кулаки, неуверенно ступая, приближается ко мне. Это ужасно. Мне кажется, что ее протянутые руки вот-вот схватят меня. Но в этот момент наружная дверь открывается и с треском захлопывается. Это, наверное, Кондор.
   Слепая прислушивается, вздрагивает. Ее лицо моментально меняется. Она начинает дрожать всем телом, руки, только что сжатые в кулаки, умоляюще прижимаются к груди.
   — Не задерживайте его, — шепчет она. — Не говорите ему ничего! Он очень устал, он целый день был на ногах… Прошу вас, подумайте о нем! Имейте же состра…
   В эту секунду дверь открылась, и Кондор вошел в комнату.
   Он, без сомнения, с первого взгляда понял, что происходит, но ни на миг не потерял самообладания.
   — Ах, ты здесь составила компанию господину лейтенанту, — оживленно начал он; я давно заметил у него привычку скрывать свое волнение нарочитой бодростью тона. — Как это любезно с твоей стороны, Клара!
   Он подошел к слепой и нежно погладил ее седые спутанные волосы. Это прикосновение сразу преобразило ее. Выражение страха, только что искажавшее ее лицо, исчезло от этой нежной ласки; едва почувствовав близость Кондора, она тут же повернулась к нему с беспомощной, застенчивой улыбкой: отблеск света упал на ее чистый, слегка покатый лоб. Поразительным был этот внезапный переход от гневного возбуждения к спокойствию и уверенности. В присутствии мужа она совсем забыла обо мне. Ее рука, словно притягиваемая магнитом, потянулась к нему, мягко ощупывая пустоту, и как только ее ищущие пальцы коснулись его рукава, они начали нежно скользить вверх и вниз по его руке. Понимая, что она всем существом тянется к нему, он подошел к ней вплотную, и она прислонилась к мужу, словно обессилевший путник, в изнеможении опускающийся на землю. Он, улыбаясь, обнял ее за плечи и повторил, не глядя на меня:
   — Как это любезно с твоей стороны, Клара! — Его голос, казалось, тоже ласкал ее.
   — Извини меня, — начала она, — но я должна была все-таки объяснить этому господину, что тебе сначала надо поесть, ведь ты очень голоден. Весь день в разъездах, а здесь тебе уже звонили раз пятнадцать… Прости, но я попросила господина зайти завтра, потому что…
   — Вот тут-то, детка, ты и попала впросак, — рассмеялся он, снова погладив ее волосы (я понял: он сделал это, чтобы не обидеть ее своим смехом). — Этот господин, лейтенант Гофмиллер, к счастью, не пациент, а друг, который уже давно обещал навестить меня, когда попадет в город. Ведь он свободен только по вечерам, а весь день торчит на службе. Теперь главный вопрос: найдется у тебя для него что-нибудь вкусное на ужин?
   На ее лице промелькнул испуг, и я понял, что она мечтала побыть наедине с тем, кого она так Долго ждала.
   — Нет, нет, спасибо, — поспешно отказался я. — У меня совсем нет времени. Мне никак нельзя пропустить вечерний поезд. Я хотел лишь передать привет от наших общих знакомых.
   — У них все в порядке? — спросил Кондор, пристально глядя мне в глаза. И, каким-то образом догадавшись, что «не все» благополучно, быстро прибавил: — Так вот, дорогой друг, моя жена всегда знает, что мне нужно, и даже лучше, чем я сам. Я действительно страшно голоден и никуда не гожусь, пока не проглочу что-нибудь и не закурю вечернюю сигару. Если ты не возражаешь, Клара, пойдем-ка поужинаем, а господин лейтенант немного подождет. Я дам ему какую-нибудь книжонку, или он просто отдохнет. У вас, наверное, был сегодня тяжелый день, — обратился он ко мне. — Потом, с сигарой, я приду к вам, правда, в домашней куртке и шлепанцах, но вы, господин лейтенант, не будете требовать от меня вечернего туалета, не так ли?
   — Я действительно пробуду не больше десяти минут, сударыня… Мне нужно спешить на вокзал.
   От этих слов лицо ее прояснилось, и она сказала почти дружеским тоном:
   — Как жаль, что вы не хотите поужинать с нами, господин лейтенант! Но я надеюсь, вы еще зайдете к нам.
   Она протянула мне руку, очень нежную, узкую и уже слегка увядшую. Я почтительно поцеловал ее. С неподдельным волнением я смотрел, как бережно уводит ее Кондор из комнаты, так умело направляя ее движения, что она ничего не задела в дверях: казалось, он несет в руках что-то чрезвычайно хрупкое и драгоценное.
   Две-три минуты дверь оставалась открытой, я слышал, как удалялись тихие, скользящие шаги. Кондор вернулся в комнату. Его лицо было теперь другим — внимательным, сосредоточенным, каким оно делалось у него в моменты внутреннего напряжения. Он, несомненно, понял, что лишь крайняя необходимость могла заставить меня явиться к нему в дом без приглашения.
   — Я вернусь через двадцать минут, и мы быстро все обсудим. Вам пока лучше прилечь на диване или устроиться вот здесь в кресле. Вы выглядите Очень переутомленным. А нам обоим нужна ясная голова. — И внезапно громко прибавил уже совершенно иным голосом, чтобы было слышно в задней комнате: — Да, милая, я сейчас иду. Я только достал господину лейтенанту книгу, чтобы он не очень скучал.
   Наметанный глаз Кондора не ошибся. Только сейчас, когда он это сказал, я почувствовал, как меня измучила кошмарная ночь и перегруженный событиями день. Следуя его совету и чувствуя, что уже целиком подчиняюсь его воле, я вытянулся в кресле, откинув голову на спинку и уронив руки на подлокотники. На улице за время моего тоскливого ожидания совсем стемнело; в комнате я различал лишь блеск инструментов в высоком стеклянном шкафу; из противоположного угла, окружая мое кресло черным куполом, надвигался мрак. Я невольно закрыл глаза, и тотчас, словно в Laterna magica[29], возникло передо мною лицо слепой и этот незабываемый переход от испуга к мгновенной радости, едва лишь рука Кондора прикоснулась к ней, обняв ее плечи. «Удивительный врач, — думаю я, — если бы ты и мне сумел так помочь…» — и смутно сознаю, что мне хочется вспомнить о ком-то, кто так же, как и эта слепая, встревожен и расстроен, так же испуганно смотрит… Ради кого я пришел сюда. Но я не успел вспомнить… Кто-то тронул меня за плечо. То ли Кондор неслышно вошел в темную комнату, то ли я действительно заснул. Я хотел встать, но он мягко удержал меня.
   — Сидите. Я подсяду к вам. В темноте как-то лучше разговаривать. Прошу вас только об одном: говорите тихо! Совсем тихо! Вы, вероятно, знаете, что у слепых иногда развивается необычайно острый слух и к тому же какая-то мистическая способность угадывать. Итак, — его рука, словно гипнотизируя, медленно скользнула от моего плеча по рукаву до самой ладони, — рассказывайте и не робейте. Я сразу увидел, что с вами что-то случилось.
   Как странно, подумал я. В кадетском училище у меня был товарищ, его звали Эрвил, светловолосый и нежный, точно девушка; боюсь, что я был немного влюблен в него, хотя и не признавался себе в этом. Днем мы почти не разговаривали, а если и говорили, то лишь о самых обыденных вещах; возможно, мы оба стыдились нашего тайного влечения друг к другу. Только ночью, в дортуаре, когда гасили свет, мы иногда набирались смелости — темнота защищала нас, — и, когда все засыпали, мы лежа в кроватях, стоявших рядом, подперев рукой голову, делились нашими детскими впечатлениями и думами, а наутро опять смущенно избегали друг друга. Годами не вспоминал я об этих ночных признаниях, которые были счастьем и тайной моих детских лет. По сейчас, полулежа в темноте, в низком кресле, я совершенно забыл о том, что хотел притвориться перед Кондором. Сам того не желая, я заговорил с полной откровенностью; так же, как когда-то я посвящал товарища в мелкие огорчения и несбыточные мечты моего детства, так и теперь я рассказывал Кондору об Эдит, о неожиданной вспышке ее страсти ко мне, о моем ужасе, страхе, смятении. Я испытывал какое-то внутреннее наслаждение от этой исповеди, роняя слово за словом в безмолвную темноту, в которой лишь изредка, когда Кондор поворачивал голову, тускло поблескивали стекла его пенсне.
   Наступило молчание, потом я услышал какой-то странный звук. Кондор так сильно сжал пальцы, что суставы хрустнули.
   — Так вот в чем было дело, — сердито проворчал он. — И я, болван, просмотрел все это! Вечная история — за болезнью уже не видишь самого больного. Возишься с обследованиями, приглядываешься к симптомам и не замечаешь главного — того, что происходит в человеке. Правда, кое-какие подозрения у меня возникли с самого начала; помните, как я тогда сразу после осмотра спросил старика, не лечит ли ее еще кто нибудь, — меня насторожило это внезапное и пылкое желание выздороветь немедленно, сию же минуту. Я тогда правильно предположил, что тут не обошлось без постороннего вмешательства. Но я, глупец, думал только о каком-нибудь знахаре или гипнотизере; мне казалось, что ей задурили голову. И только самое простое, самое естественное не пришло мне на ум. Ведь влюбленность присуща девушкам в переходном возрасте. Досадно только, что это случилось именно теперь, да еще в такой сильной форме. О господи, бедная девочка!
   Он поднялся. Я слушал его короткие шаги, туда-обратно и снова туда-обратно. Потом он вздохнул:
   — Ужасно, и надо же было этому случиться именно теперь, когда мы затеяли историю с поездкой. Теперь, когда она внушила себе, что должна выздороветь для вас, а не для самой себя. Тут уж и господь бог ничем не поможет. Что будет, когда наступит отрезвление? Какой ужас! Теперь, когда она надеется на все и требует всего, ее уже не удовлетворит легкое улучшение, незначительный прогресс! Господи, какую тяжкую ответственность мы на себя взяли!
   Во мне вдруг проснулся дух сопротивления. Меня раздражало это «мы». Ведь я же пришел сюда, чтобы стать свободным. И я решительно перебил его:
   — Полностью разделяю ваше мнение. Последствия могут быть очень опасными. Нужно вовремя пресечь этот безумный бред. Вы должны энергично взяться за дело. Вы должны сказать ей…
   — Что сказать?
   — Ну… что эта влюбленность — простое ребячество, бессмыслица. Вы должны отговорить ее.
   — Отговорить? От чего? Отговорить женщину от ее страсти? Сказать ей, что она не должна чувствовать того, что чувствует? Не должна любить, когда любит? Это было бы самое ошибочное из всего, что можно сделать, и вдобавок самое глупое. Вы слышали когда-нибудь, чтобы логика могла осилить страсть, чтобы можно было сказать: «Лихорадка, не лихорадь» или «Огонь, не гори»? Вот уж действительно прекрасная, поистине гуманная мысль! Больной, парализованной крикнуть в лицо: «Ради бога, не воображай, что ты тоже имеешь право любить! Это дерзость с твоей стороны — выдать свое чувство да еще ждать ответа; твое дело молчать, потому что ты калека! Марш в угол! Не смей надеяться ни на что, откажись от всего! Откажись от самой себя!» Я вижу, вы хотите, чтобы я именно так разговаривал с бедняжкой. Не будете ли вы столь любезны представить себе, какое великолепное воздействие это окажет на нее?
   — Но именно вы должны…
   — Почему я? Ведь вы безоговорочно взяли всю ответственность на себя? Почему это вдруг именно я?
   — Но ведь не могу же я сам признаться ей в том, что…
   — И не должны! Не имеете никакого права! Хорошенькое дело, сначала свести человека с ума, а потом потребовать от него рассудительности! Только этого-еще недоставало! Само собой разумеется, вы ни в коем случае ни словом, ни жестом не должны навести бедную девочку на подозрение, что ее чувство тягостно для вас, — ведь это все равно что ударить человека обухом по голове!
   — Но… — голос отказывается мне служить, — ведь кому-то придется в конце концов объяснить ей…
   — Что объяснить? Будьте добры выражаться точнее!
   — Я хочу сказать… что… что это совершенно безнадежно, совершенно абсурдно… и чтобы она потом не… когда я…
   Я запнулся. Кондор тоже молчал. Он явно ждал чего-то. Потом, неожиданно шагнул к двери, повернул выключатель. Ярко вспыхнула люстра, ее резкий, беспощадный свет невольно заставил меня зажмуриться. В одно мгновение в комнате стало светло, как днем.
   — Так, — резко сказал Кондор. — Так, господин лейтенант! Я вижу, вам нельзя предоставлять таких удобств. В темноте слишком легко спрятаться, а в некоторых случаях лучше смотреть человеку прямо в глаза. Итак, покончим с этой уклончивой болтовней, здесь что-то неладно. Я не поверю, что вы пришли только для того, чтобы показать мне это письмо. Тут что-то другое. Я чувствую, что вы намерены сделать какой-то вполне определенный шаг. Или вы будете говорить честно, или я должен буду поблагодарить вас за визит.
   Стекла его пенсне ослепительно сверкнули; я боялся их зеркального блеска и опустил глаза.
   — Не очень-то благородно ваше молчание, господин лейтенант. Вряд ли оно свидетельствует о чистой совести. Но я уже приблизительно догадываюсь, в чем дело. Прошу без уверток: может быть, после этого письма… или после того, другого, вы решили покончить с вашей так называемой дружбой?
   Он ждал. Я не поднимал глаз. В его голосе зазвучали требовательные нотки экзаменатора.
   — Вы знаете, что будет, если вы сейчас удерете? Сейчас, после того, как вскружили девушке голову своим прекраснодушным состраданием?
   Я молчал.
   — Ну, в таком случае я позволю себе высказать свою личную оценку вашего образа действий: если вы удерете, это будет трусостью… Ах, что там, бросьте замашки военного! Оставим в стороне господина офицера и кодекс чести! В конце концов, дело серьезнее, чем все эти штучки. Дело в живом, юном, достойном человеке, и к тому же человеке, за которого я в ответе, — при таких обстоятельствах у меня нет охоты быть с вами особенно вежливым. А чтобы вы не обманывались насчет того, какое пятно ложится на вашу совесть, я скажу вам прямо: ваше бегство в столь критический момент было бы — прошу не пропускать мои слова мимо ушей! — подлым преступлением по отношению к невинному человеку, и, я боюсь, даже больше того — оно было-бы убийством.
   Низенький толстяк напирал на меня, сжав кулаки, точно боксер. Возможно, при других обстоятельствах он в своей суконной домашней куртке и шлепанцах производил бы комическое впечатление. Но искренний гнев, с которым он вновь обрушился на меня, придавал ему что-то величественное.
   — Да, да убийством! И вы сами это знаете! Или вы думаете, что такое впечатлительное, такое гордое создание сможет перенести подобный удар? Ведь она впервые открыла свое сердце мужчине, а этот джентльмен вместо ответа бежит от нее прочь, как черт от ладана! Немного воображения, дорогой! Или вы не читали ее письма, или ваше сердце действительно очерствело? Даже нормальная, здоровая женщина не перенесла бы такого оскорбления! Ее такой удар вывел бы из равновесия на долгие годы! А это девушка, живущая одной лишь несбыточной надеждой на выздоровление, которой вы ее одурманили, это обманутый, введенный в заблуждение человек! Неужели вы думаете, что для нее все пройдет незаметно? Если этот удар не убьет ее, она покончит с собой. Да, она сделает это: отчаявшемуся человеку не вынести такого унижения. Я убежден, что ваша жестокость убьет ее, и вы, господин лейтенант, знаете это не хуже меня. И именно потому, что вы это знаете, ваше бегство будет не только слабостью, не только трусостью, но и убийством, подлым, намеренным убийством!