Монте Берико был любимым местом моих прогулок; я предпочитал его пустынность улицам Виченцы, где появление мое, как я заметил, вызывало взгляды, не лишенные некоторой насмешливости. Иной раз поворачивались и смотрели мне вслед чьи-то любопытные головы, и я истолковывал это нелестным для себя образом. Я задавал себе тогда вопрос, чем, собственно, вызывалось производимое мною впечатление, и мне трудно было усомниться в его природе, я не находил ему объяснения ни в поведении своем, ни в своей одежде. Походка у меня была скромная, костюм простой и приличный. Я не старался обращать на себя внимания ни движениями своими, ни платьем. Я не делал ничего такого, что могло бы броситься в глаза или вызвать улыбку, и тем не менее я чувствовал, как чужие глаза следили за мной с какой-то иронией, далеко для меня не безразличной. Это меня стесняло, и поэтому, как уже было сказано, я предпочитал городским прогулкам загородные экскурсии на Монте Берико.
   Я взбирался туда почти ежедневно, так как добрый аббат Клеркати требовал, чтобы я отдыхал от своих занятий и ежедневно делал какой-нибудь моцион. Часто, не заходя далеко, я усаживался у подножия дерева, иной раз делал довольно большие прогулки на чистом воздухе. Иногда я заходил в церковь Мадонны дель Монте и преклонял колени на ступеньках алтаря, но снова, незаметно для самого себя, я возвращался к своим обычным мечтаниям; снова я забирался под любимое дерево, оттуда смотрел на Виченцу, торжественно открывавшуюся моим глазам.
   Я подолгу глядел на нее. Взгляды мои переходили от базилики Палладио к куполам церквей, потом снова останавливались на ее изящной, точеной кампаниле и устремлялись на улицы и площади, видные так хорошо, как если бы передо мной был раскрыт план города; зрелище это вызывало во мне странные мысли. Иной раз я тревожно выслеживал, не заклубится ли дым над одной из крыш и не видно ли где-нибудь пожара. О, если бы это случилось, с какой быстротой сбежали бы мои ноги вниз по горе. С какой отвагой бросился бы я в пламя, хотя бы только для того, чтобы испытать свою храбрость! Я выдумывал еще много других способов проявить ее самым блестящим образом! Я представлял себе, что Виченца осаждена неведомым неприятелем, доведена до голода, впала в жесточайшие испытания. Мне казалось, я вижу, как бомбарды посылают в нее тяжелые ядра. И вот появлялся я, подымал дух ее жителей, становился во главе всех, увлег кал их вслед за собой и со шпагой в руке бросался в самую гущу сечи, выручая из опасности родной город. И какого триумфа удостаивался я за свои великие деяния! Мне чудилось, что я присутствую при своем победоносном вступлении в Виченцу. Среди безумствующей толпы я прохожу по улицам, расцвеченным флагами, по площадям, усыпанным зелеными ветками. Колокола звонят во всю мочь. Подеста низко склоняется передо мной. Меня проводят в базилику и там возлагают на голову лавровый венец.
   А то я питал ещё другую заветную мечту. Я с удовольствием рисовал себе траурную картину Виченцы, опустошенной, оглашаемой рыданиями. Свирепствует страшная чума. Длинные ряды тележек провозят обезображенные трупы. Милосердные братства не могут справиться со своим погребальным делом. Но я – тут! Я беру в свои руки распоряжение всеми мерами помощи, необходимыми для подавления бедствия. Я ухожу в них с головой, я разрываюсь на части. Ночью я изобретаю лекарства, и усилия мои увенчиваются успехом. Больные подымаются со своих постелей. Болезнь прекращается. Виченца оживает и приветствует во мне своего благодетеля и спасителя.
   Когда я пробуждался от этих честолюбивых бредней, то, снова взглянув на себя, я еще тяжелее переживал свое настоящее положение. Что такое я по сравнению с фантастическим персонажем, которого я подставлял на свое место? Безродный и небогатый скромный малый, существующий благодаря милости доброго аббата Клеркати и высокому покровительству графа и графини. Лишат они меня этого, и что станется со мной, если все мои ресурсы заключаются в латыни и в кое-каких познаниях, накопившихся от занятий? Впрочем, неопределенность судьбы печалила меня еще не так сильно. И конечно, не забота о моем будущем материальном благополучии мучила меня острее всего. Нет, больше всего меня удручали пошлость и банальность моей жизни. Неужели я осужден проводить тусклые и унылые, однообразно бегущие дни, тогда как с самого детства я только и делал, что мечтал о героических и чудесных приключениях; мечтал, желая найти случай изгладить в душе тяжелое воспоминание о том, что сам называл своею трусостью и что не переставало преследовать меня муками раскаянья со времени той роковой ночи, когда на моих глазах мой отец и моя мать погибли в пожаре дворца Вилларчьеро? И неужели же никогда не представится случая доказать самому себе свою храбрость и приобрести тем самым в глазах других ту славу, которой я так гордо и так наивно добивался?
   Желание это было до того сильно и так простодушно, что в иные дни я выходил из дому в твердой уверенности, будто час мой настал и я вернусь домой не иначе, как совершив подвиг, ожидание которого поддерживало во мне своеобразную лихорадку великодушия. Я бродил, а сердце было переполнено бесстрашными намерениями. Я бросал направо и налево беспокойные и решительные взгляды, но по необъяснимой несчастной случайности в этот самый день происходил какой-нибудь маленький курьезный факт, расстраивавший мои благородные намерения. Очень часто это бывал смех прохожего, который сразу возвращал меня к действительности. Правда, иногда случалось так, что, весь уйдя в свои мысли, я начинал жестикулировать и громко говорить, что весьма потешало окружающих и побуждало их по-своему выказывать свое удовольствие, чего я вовсе, однако, не разделял и охотно дал бы волю своему гневу, если бы не считал более достойным беречь свои мощные силы для более высоких задач.
   Но вот в один прекрасный день я решил, что наступил момент, когда я, за неимением ничего лучшего, могу, по крайней мере, испытать на деле свои мужественные намерения. Однажды во время прогулки по Падуанской дороге я увидел всадника, приближавшегося ко мне бешеным галопом. Казалось, он потерял всякую власть над лошадью и размахивал руками с видом полного отчаяния. Увидев это, я принял быстрое решение и сознательно стал на самую середину дороги в намерении подскочить к мчавшейся лошади. И вот, прежде чем она успела очутиться около меня, я бросился к ее морде и сделал это так удачно, что сумел ухватить ее за уздечку. Протащив меня немного по пыли, животное остановилось, и сердце мое, несмотря на то что я был совсем измят, преисполнилось гордостью. Но пока я подбирал с земли свою шляпу, ожидая естественного в подобном случае выражения благодарности, на меня посыпались страшные проклятия и самые грубые ругательства. Какого черта лезу я останавливать всадников, упражняющихся в верховой езде, рискуя при этом выбить их из седла и переломать себе ноги? "Что за олух и что за дурацкое выражение лица! Какой глупый вид! На вас мною будет подана жалоба подеста…" И английский милорд, галопу которого я так неудачно помешал, снова двинулся по дороге в Виченцу, покраснев от гнева, обозвав меня еще раз дураком и выразив сожаление, что не успел украсить мою физиономию хорошей затрещиной.
   Этот прискорбный подвиг мог послужить мне хорошим примером, но у меня было столь сильное желание стать во что бы то ни стало героем, что он всего только подсказал мне надежду на другой, более подходящий случай. Я было совсем решил, что он мне уже представился, когда, проходя как-то мимо фермы, услышал громкие крики, заставившие меня побежать к месту, откуда они доносились. Крики эти испускал один нищенствующий монах из числа тех, что ходят от одних дверей к другим и набивают свои мешки. У него произошла схватка с огромной и страшной собакой, которая схватила его за полу рясы. Ярость животного грозила большой бедой несчастному малому, тем более что я сразу же решил, что собака была бешеная. Сообразив это, я схватил толстую палку, подвернувшуюся мне под руку, и с такой силой ударил животное, что от одного удара оно повалилось на землю. Я ожидал от монаха, как и от англичанина, выражения благодарности, но и на этот раз мне пришлось выслушать ругательства.
   Чего ради лезу я убивать собак и по какому праву вмешиваюсь я в пути провидения? Если Богу угодно, чтобы служитель его погиб от укуса этого молосского пса, на каком основании осмеливаюсь этому препятствовать? Если же Бог вынес иное решение, то почему я непременно хочу сыграть роль во всем этом деле?
   Комизм такой повторной неудачи меня несколько обескуражил и навел меня на спасительные размышления, от которых мой благородный пыл сразу же охладел. Я понял, что на некоторое время мне следовало удовольствоваться положением воображаемого героя, пока, наконец, мое героическое призвание не натолкнется на обстоятельство безусловно подходящее. В ожидании этой улыбки судьбы мне оставалось мирно изучать свою латынь, к чему беспрестанно побуждал меня добрый аббат Клеркати. По его мнению, человек, основательно изучивший латынь, не имеет себе равного в мире. Добрый аббат считал знание этого несравненного языка единственным достойным смыслом человеческого существования, и дружба, которую он ко мне чувствовал, целиком объяснялась моей склонностью к занятиям этим языком. Не проходило дня, чтобы он не произносил похвалы своей латинской науке и не гордился тем, что от него она переходит в меня и достигнет, с его помощью, большого совершенства. Поэтому он называл меня иной раз своим Exegi monumentum {Начальные слова оды Горация (III, 30) "Памятник": "Я памятник воздвиг".}, как если б мне суждено было явиться увенчанием его педагогической работы.
 
   К концу пятого года пребывания у аббата Клеркати я дождался, наконец, случая, когда мне открылась возможность подвергнуть испытанию усвоенную мной латинскую мудрость, воздать должное преподаванию учителя и в то же время выказать графу и графине Вилларчьеро признательность за все то, что они для меня сделали. Дело в том, что граф и графиня готовились праздновать в скорости свою серебряную свадьбу, и эта важная годовщина супружеской жизни должна была быть ознаменована торжественной семейной церемонией. Годовщина эта совпадала с окончанием крупных работ по ремонту, имевших место во дворце Вилларчьеро. От пожара уцелели одни только стены, так что пришлось отделать заново всю внутренность здания. Оставалось еще поставить на место необходимые украшения, после чего граф и графиня могли покинуть свою виллу на Монте Берико, куда они переехали после катастрофы, и вернуться в свое городское жилище.
   Вилла Вилларчьеро, где собирались отпраздновать знаменательную дату, была одним из самых красивых, благородных зданий, расположенных близ Виченцы. Стоя на склоне Монте Берико, она господствовала над обширным пространством по обе стороны города. Такой контраст сам по себе создавал очень живописный и редкий пейзаж, и жить в таком месте было настоящим праздником для глаз, так как там можно было наслаждаться прозрачнейшим воздухом и чрезвычайно разнообразным видом. К этому следовало прибавить очарование роскоши самого тонкого вкуса как внутри виллы, обставленной прекрасной мебелью, так и снаружи, где были разбиты окружавшие ее со всех сторон сады, отделенные от дороги довольно высокой стеной с каменными фигурами весьма эффектной скульптуры. Уморительные изображения большеголовых карликов, наряженных в курьезные одеяния, забавляли прохожих и возбуждали смех, но стоило перешагнуть через главные ворота и. место веселости заступало восхищение. Прекрасное расположение цветников подсказывало уму серьезные мысли, а благородные пропорции зданий настраивали на спокойный и торжественный лад.
   Здания были невелики, но архитектор распределил их с высоким искусством, так что они производили пышное и вместе с тем грациозное впечатление. Внутренность вполне отвечала наружному виду постройки. Главным украшением виллы Вилларчьеро была галерея, расписанная фресками работы мессера Тьеполо из Венеции, изобразившего в картинах жизнь прославленной царицы Египта, Клеопатры. Персонажи, одетые в античные и восточные костюмы, придавали галерее исключительно роскошный вид и делали ее весьма подходящим местом для приемов знатного и многолюдного общества; такое именно общество собралось при обстоятельствах, о которых я сообщаю, и присутствовало при событиях, о которых я собираюсь рассказывать.
   Вилларчьеро пользовались большим уважением в Виченце как люди очень богатые и важные. Вот почему большая часть представителей виченской знати с большой охотой поспешила в назначенный день явиться засвидетельствовать им свое почтение и свои лучшие чувства. Результатом этого явилось то, что длинная вереница карет загромоздила собой все подъезды виллы. Я обратил на это внимание в то время, когда мы вместе с милым аббатом Клеркати подъехали, в свою очередь, к воротам и скромно высадились из одноколки, нанятой для этого случая аббатом. Я, конечно, отлично знал, что мы застанем графа и графиню в обществе, но я совсем не ожидал такого скопления публики, и эта неожиданность до того увеличила мою робость и мое замешательство, что бумажный свиток, бывший у меня в руках, задрожал в моих пальцах.
   Надо вам сказать, что этот свиток был плодом моих долгих бдений, и я очень боялся за него, хотя добрый аббат Клеркати отзывался о нем с самой теплой похвалой. Он заключал текст латинской речи, которую я должен был прочесть графу и графине, речи, являвшейся началом и вступлением к церемонии, которая справлялась в тот день. Повторяю, речь эта стоила нам немало бессонных ночей; и я, и аббат соединили всю свою латинскую ученость, чтобы украсить ее самыми изысканными ораторскими оборотами и сделать ее достойною той роли, для которой она предназначалась. Каждая фраза была отточена и отшлифована, не было термина, который не был бы обдуман и взвешен. Что до содержания, то речь была исполнена самых горячих и деликатных похвал, как того и требуют сочинения этого рода, которым мы старались всегда сообщить самую утонченную цицероновскую форму. Аббат Клеркати совершенно искренне считал эту речь шедевром, который ничем нельзя было попрекнуть, способным поразить и привести в восхищение даже самых непреклонных слушателей. И вот этот самый образец красноречия мне надлежало сию минуту произнести перед графом и графиней. Неудивительно, что едва я ступил ногой на землю, как сердце мое сильно забилось в груди, а смущение мое делалось все сильнее и сильнее, по мере того как я, следуя за милым аббатом Клеркати, проходил во внутрь виллы. В это время галерея была уже наполовину полна, а граф и графиня обращались то к одному гостю, то к другому с необыкновенною вежливостью и обходительностью, принимая приветствия, которые им приносили, и отвечая на них самым учтивым образом. Аббат подошел к хозяевам, а я низко склонился перед ними, крепко зажав в руках свой свиток; затем, в ожидании страшной минуты, когда мне надлежало произнести свою речь, я забился в угол и стал рассматривать картину, открывшуюся моим глазам.
   Без сомнения, предо мной находилось такое благородное и многолюдное общество, что было от чего прийти в смущение даже человеку развязному, но, хотя блестящие наряды и высокое положение гостей меня весьма поразили, я был занят совсем другим зрелищем.
   Мои глаза с восхищением остановились на фресках Тьеполо, покрывавших стены и потолок галереи. Изображенные на них фигуры составляли собрание, грандиозное и великолепное, но совсем в другом роде, чем это, стоявшее тут, среди расписанных стен. И в самом деле, что значили все эти благороднейшие и прекраснейшие аристократы и аристократки Виченцы рядом с Князем Антонием и царицей Клеопатрой! При первом взгляде на них все химерические грезы разом ожили в моей голове. Волшебною властью я вдруг оказался перенесенным в тот самый волшебный мир, к порогу которого меня так часто приводили мои мечтания. Здесь, именно здесь, хотелось мне жить, – и я не мог насытиться созерцанием образов этих героев, за великолепную участь которых я охотно заплатил бы жизнью. Такие мысли преисполнили меня волнением и восторгом, и я утопал в блаженстве, как вдруг толчок локтем доброго аббата Клеркати возвратил меня снова к действительности и дал мне понять, что пришло время оторвать глаза от маршальского жезла, которым горделиво потрясал в воздухе князь Антоний, и заняться моим бумажным свитком.
   – Ну, Тито, мужайся, дитя мое, и не забывай моих наставлений. Macte ammo, generose puer {Мужайся духом, благородный отрок // Вергилий, Энеида, IX, 64.}.
   И аббат Клеркати осторожно подтолкнул меня в спину.
   Я сделал несколько шагов и очутился на свободном месте. Я почувствовал, что все глаза устремлены на меня. Перед собой на эстраде, увенчанной балдахином, я видел сидевших рядом в креслах графа и графиню. И хотя я стоял совсем близко, они казались мне очень далекими и маленькими. Мне казалось, что голос мой никоим образом не сможет достигнуть их ушей. Горло у меня сжалось. Голова закружилась. Мне хотелось, чтобы пол подо мной внезапно провалился, потолки обрушились, чтобы огонь вдруг охватил всю виллу или другое какое-нибудь неожиданное событие освободило меня от выступления, которое было мне не под силу. Потом мной внезапно овладело спокойствие, и, словно на моем месте вдруг очутился кто-то другой, я серьезно и не спеша развернул бумагу и стал читать вступление своей речи. Мне казалось, что я вижу ее перед собой написанной в воздухе и она говорила моим голосом без всякого усилия с моей стороны, так что, почувствовав себя почти ненужным, я стал наблюдать все, что происходило вокруг.
   Именно тогда внимание мое было привлечено фигурой толстого человека, сидевшего в кресле возле самой эстрады. Он был весьма неопрятно, но богато одет. Широкое круглое лицо поражало своей круглотой, маленькими пронзительными глазами почти без бровей и тройным подбородком. Сложив свои грязные руки на круглом животе, он слушал, и удивленное выражение пробегало у него по лицу. Мало-помалу удивление это перешло в совершенно определенное волнение. Так как поведение его меня чрезвычайно интриговало, я позабыл из-за него свою речь и пришел в немалое изумление, заметив, что речь моя кончилась. В то же мгновение прежняя робость вернулась ко мне, и мне почудилось, что я сейчас упаду в обморок. Я так был взволнован, что с трудом заметил любезный кивок головы, которым граф и графиня выразили мне свое одобрение. Я не мог отвести глаз от своего толстого человечка. Он поднялся с кресла и устремился ко мне, прокладывая путь среди толпы приглашенных, почтительно расступавшихся перед ним. По почтению, которое ему оказывали, по его грязи, которую никто, как видно, не замечал, легко было принять его за какую-то важную персону, и мысль, что он может подойти ко мне, наполнила меня смущением. Я снова добрался до места, где стоял раньше, и с большим удовольствием ушел бы в самую стену, но, увы, она была недоступна обыкновенному смертному. Она была красочным пристанищем цариц и героев. Один только божественный Тьеполо был властен прибавить туда лишнюю фигуру, и, конечно, не фигуру жалкого декламатора вроде меня. Мне не пришлось, таким образом, уклониться от встречи с толстеньким человечком, который, видимо, был намерен говорить со мной. Подойдя ко мне, он решительно схватил меня за ворот, сильно встряхнул и обратился ко мне громовым голосом, стоя вполоборота к образовавшемуся вокруг нас кружку гостей:
   – Нет, вы посмотрите на этого простофилю! Вы думаете, он имеет представление о том великом даре, которым его отметили боги! Ну, так я вам его открою, я, Альвизе Альвениго! Несчастный, неужели же, читая свою речь, ты не слышал звуков своего собственного голоса? Невежда, ты, значит, и не подозреваешь, что он создан не для того, чтобы произносить банальные изречения, а чтобы декламировать возвышенные стихи, влагаемые поэтами в уста героев древности и мифологии. Не в этой вульгарной одежде должен ты выступать перед публикой, а в греческом панцире или в римской тоге.
   Толстый человек выпустил меня из своих рук и повернулся к аббату Клеркати:
   – А ты, аббат, как же ты не заметил того, что само лезет в глаза и в уши? Я полагаю, ты согласишься отдать мне этого малого. Я берусь из него кое-что сделать. Граф не станет оспаривать у меня это чудо природы, с которым он сам не знает, что делать, и которое ему совсем не нужно. Итак, решено, не правда ли? Завтра ты мне его пришлешь на виллу Ротонда.
   А так как многие из присутствующих не имели сил сдержать свою улыбку, толстый человек бросил на них такой яростный взгляд, что вслед за ним неминуемо должна была последовать хорошая перепалка, если бы хор, начавший свадебную кантату в честь графа и графини, оставшихся, видимо, недовольными такой выходкой, не положил, к счастью, конца всему этому.
 
   Если бы составляемые мною записки были литературным произведением и преследовали иные цели, кроме заботы об истине, введение в рассказ персонажа, появление которого совсем не подготовлено и не предусмотрено прежде ни одним намеком, оказалось бы несомненной погрешностью в отношении композиции, но в защиту свою могу сказать, что в данном случае я ограничился подражанием самой жизни, не уберегающей нас от сюрпризов и не задумывающейся поставить нашу судьбу лицом к лицу с неожиданными событиями. Со мной именно так и произошло: случайная встреча с синьором Альвизе Альвениго должна была иметь для меня весьма важные и непредвиденные последствия. Поэтому будет вполне справедливо, чтобы карандаш мой слегка коснулся того, кто сделался судьей моей участи, и чтобы портрет его украсил собой фронтиспис главы, в которой он выступает.
   Его милость Альвизе Альвениго принадлежал к весьма знаменитому венецианскому роду Альвениго, одному из самых прославленных и влиятельных в этом городе. Не раз уже его привлекали к несению ответственных должностей в Республике, и, исполняя их очень усердно, он не отличался, однако, аккуратностью в делах. К ним у синьора Альвениго не было особенного вкуса, так что и от тех дел, которые являются особенно почетными для гражданина, ибо позволяют ему оказать значительные услуги государству, он освобождал себя, как только к тому представлялась возможность, и целиком отдавался своим удовольствиям. Главным из них были женщины, и среди них он отличал тех, что имели отношение к театру. У синьора Альвениго почти всегда была какая-нибудь актриса-любовница. Завсегдатай кулис, он с одинаковой страстью относился ко всяким сценическим произведениям, независимо от их характера. Большой поклонник фарсов, он выставлял себя глубоким ценителем трагедий и претендовал на безупречное знание всего, что было написано в этом роде античными и современными авторами. Ходили слухи, что сам он тоже сочинил несколько трагедий, хотя открыто в этом не признавался. Знатность, богатство, любовные похождения и причуды закрепили за Альвизе Альвениго репутацию оригинала, которой он гордился и которую поддерживал из тщеславия. Отличаясь необычайной небрежностью в одежде и выставляя напоказ свое презрение к общественному мнению, он ни за что на свете не осмелился бы поставить свое авторское самолюбие в зависимость от прихоти публики. Одна мысль о свистке заставляла его бледнеть от бешенства, и поэтому он предпочитал не рисковать. Синьор Альвениго боялся смешных положений.
   Кроме боязни быть освистанным – от чего он себя благоразумно оберегал, – синьор Альвениго больше всего на свете боялся мысли о том, что когда-нибудь может быть обманут женщиной. Это опасение произвело однажды крупную перемену в жизни синьора Альвениго.
   Безумно увлекшись некоей Деллинцоной, он вполне основательно приревновал ее и убил на дуэли ненавистного соперника. Такой акт мог бы иметь для другого человека самые печальные последствия, но синьор Альвениго отделался тем, что получил от магистратуры совет покинуть пределы Венеции под тем предлогом, что воздух лагун был вреден для его здоровья, а потому ему следовало переменить его на другой, более свежий и здоровый.
   Синьор Альвениго понял смысл мудрого предостережения и, поразмыслив немного, решил обосноваться в Виченце, где приобрел себе на Монте Берико виллу под названием Ротонда, построенную нашим несравненным Палладио. Он поселился на ней в тот самый год, когда сгорел дворец Вилларчьеро, и с тех пор никогда не покидал ее. Он перенес туда свои античные бюсты и книги и стал жить как философ-отшельник, ибо претендовал на благородство и величие духа, стоящего выше всяких превратностей фортуны.
   Философское уединение, в котором жил синьор Альвениго, не привлекло к нему симпатий вичентской знати, так как люди вообще не прощают, если кто-либо делает вид, что обходится без их общества. Вернее сказать, Альвениго втайне ненавидели и только не смели открыто высказать чувство, которое он вызвал. Несмотря на немилость, руки у него были длинные, к тому же ничто не вечно в этом мире, невечны и временные неприятности, в которые иные попадают. Удовольствовались тем, что назвали Альвениго неисправимым чудаком. Посмеивались над неряшливой манерой одеваться, доходившей просто до грязи, над его одеждой, выпачканной чернилами, и его толстым носом, набитым табаком. Любили также почесать языки по поводу неизменной его слабости к театральному люду. И действительно, через Виченцу не могла проехать ни одна труппа актеров, без того чтобы Альвениго не пригласил ее к себе на виллу Ротонда. Он принимал их с большой пышностью и уверял, что хорошие актеры являются украшением своего века и что он чувствовал больше гордости, когда приглашал к своему столу синьора Капаньоле, чем угощая самого подеста города Виченцы.