На следующий день в назначенный час я аккуратно явился на свидание. Сначала меня вели за руку по целому лабиринту улиц, потом мы остановились, и я услыхал, как мой провожатый вложил ключ в замок. Когда я вошел, повязку с меня сняли и попросили подняться по лестнице и пройти в зеркальную комнату, где был сервирован ужин. Я провел там некоторое время; затем в комнату вошла женщина. Она была в весьма соблазнительном дезабилье; лицо ее закрывала маска; обнаженная грудь говорила о том, что женщина молода и красива. Она начала разговор тысячью всяких любезностей. Она говорила, что выделила меня среди всех моих товарищей, что она пожелала со мной познакомиться, что положение ее заставляет соблюдать тайну и осторожность. На эти слова я постарался ответить самым деликатным образом, но она оборвала мои слова и начала ласкать меня. Я выказал со своей стороны большую пылкость и имел основание думать (по удовольствию, которое получил я и которое, по-видимому, получила и она), что мы расстались вполне довольные друг другом. Вся эта история могла бы привести к весьма приятному препровождению времени, если бы я не сделал глупости и не вообразил, что меня полюбили вполне серьезно.
   После каждой новой встречи с незнакомкой я все более утверждался в своих бреднях, так что мысль о предстоящем вскорости отъезде из Вероны меня страшно мучила. Дни и ночи напролет я придумывал способы положить конец своей кочевой жизни, а каждый вечер я снова встречал у Кастель Веккио лакея с фонарем. Я дожидался этого часа с нетерпением. С какой поспешностью, едва покинув сцену, сбрасывал я свои театральные лохмотья и бежал на свидание; я приходил – и щеки мои горели, а сердце так билось! Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный вечер я обнаружил, что человека с фонарем не было больше на месте. Будучи убежден, что он немедленно придет, я стал прохаживаться взад и вперед, но я ждал напрасно, никто не приходил. Нетерпение, беспокойство поочередно овладевали моей душой. Я чувствовал себя как в кипящем масле и в отчаянии вымеривал шагами пустынную площадь; вдруг какая-то старуха прошла мимо, сунула мне в руку пакет и скрылась, прежде чем я нашел время ее остановить. Мне оставалось только возвратиться в гостиницу, что я и сделал, хотя и не без труда, ибо ночь выдалась очень темная, а при мне не было больше лакея с фонарем, под охраной которого я с завязанными глазами доходил до самой моей двери. Едва только я очутился в комнате, как сейчас же зажег свечу и развернул пакет. В нем находился кошелек и письмо. Кошелек был наполнен цехинами, а в письме стояли такие слова: "Оставьте себе кошелек и не пытайтесь снова меня видеть; теперь я знаю, что Скарабеллино забавен только на сцене и что любовь шута не имеет ничего особенно занимательного".
   Если от полученных цехинов мне сделалось стыдно, то письмо наполнило меня ужасным смятением. Итак, даже в любви меня преследует клеймо моей презренной профессии? От меня вовсе не ожидали ни чувства, ни искренней страсти. Итак, я навсегда обречен на жалкую роль существа, от которого будут во что бы то ни стало добиваться потехи; я осужден увеселять других, и эта перспектива будила во мне невыразимое бешенство. Пусть товарищи мои спокойно принимают выгоды своего ремесла, я не согласен с ним мириться. Принять жребий, ненавистный всему моему существу, значило бы окончательно уронить себя в собственных глазах. Лучше отказаться от любви, чем служить ей игрушкой! Лучше буду жить в одиночестве, но не пойду на то, чего все от меня ожидают. На полуобгорелой свече, мерцавшей в моей комнате, я сжег отвратительное письмо, выбросил через окно на мостовую кошелек с цехинами и горько заплакал. Самые наслаждения, пережитые мной с прекрасной незнакомкой, увеличивали горечь моих слез тем унизительным для меня любопытством, из-за которого она мне их подарила.
 
   Это злополучное приключение привело к тому, что я стал еще мрачнее и еще меланхоличнее и стал чуждаться отныне всякого общения с женщинами. Я находился, однако, в таком возрасте, когда подобное воздержание бывает весьма тягостным, и все же я оставался непоколебимым в своем решении. В таком поведении была некоторая заслуга, ибо любовь занимала важное место в жизни труппы и являлась одной из главных тем наших разговоров. Синьор Капаньоле, несмотря на весь свой сарказм, не отказался еще совсем от прекрасного пола и охотно поверял нам свои счастливые случаи; товарищи мои поступали совершенно так же. При мне совсем не стеснялись, и не проходило дня, чтобы я не присутствовал при какой-нибудь нежной сцене или галантном объяснении. Меня охотно избирали судьей в этих делах, и друзья мои не скрывали от меня печалей и наслаждений. Увы! я не мог платить той же монетой. Что до моих печалей, то они, конечно, никогда бы их не поняли, а наслаждения мне пришлось бы сочинять самому, явись у меня желание о них заговорить!
   Итак, жизнь моя протекала однообразно, неинтересно и неспокойно, так как мы очень часто переезжали с места на место. В течение года мы побывали в Болонье, Флоренции и Риме. На следующий год мы добрались до Неаполя. Я продолжал аккуратно исполнять свои профессиональные обязанности, а когда кончал их, посвящал весь свой досуг неопределенной задумчивости. Я совершал длинные прогулки или подолгу засиживался в каком-нибудь кафе. Очень часто я совсем не выходил из гостиницы и проводил долгие часы за пережевыванием прошлого.
   И вот случилось так, что скитания наши привели нас в Феррару, где и произошло событие, которым я собираюсь сейчас заняться.
   Однажды вечером, когда я играл роль слуги в фарсе "Волшебный пирог", я так неловко вылез из-под крышки в ту самую минуту, когда начинаются палочные удары, что свалился наземь и при падении причинил себе сильный вывих: пришлось прекратить спектакль и перенести меня в гостиницу. Инцидент этот, хотя и не очень опасный, заставил меня на некоторое время держаться вдали от сцены. Между тем труппу синьора Капаньоле ожидали в Милане, и так как путешествие при таких обстоятельствах оказалось бы затруднительным, было решено оставить меня в Ферраре вплоть до выздоровления. Синьор Капаньоле уехал только после того, как поручил меня заботам хозяина, обещавшего смотреть за мною и снабжать всем необходимым. Двум дочерям этого почтенного человека, Джеролиме и Пьерине, было поручено ухаживать за мной.
   Старшая, Джеролима, была высокая, толстощекая и услужливая девушка. Младшая, по имени Пьерина, внимательностью своей и заботами не уступала сестре, а кроме того, была еще самым восхитительным созданием, какое только можно себе представить. Никогда я не встречал женщины более живой и задорной, чем эта Пьерина. Представьте себе очаровательное личико, превосходную талию, самую маленькую ножку и при этом приветливый и шаловливый характер. Пьерина проявила ко мне очень большой интерес. Я восхищался ее заботливым видом, когда она приближалась к моей кровати, чтобы справиться о здоровье или подать мне какой-нибудь лакомый кусок. Пьерина проводила долгие часы в моей комнате и расспрашивала о моей бродячей жизни. Она слушала с большим вниманием мои рассказы. Я не скрыл от нее своих печалей, своего отвращения к жизни, которую меня заставила принять жестокая судьба. Она, видимо, мне сочувствовала и старалась утешить меня бесчисленными милыми выходками. Так дело шло до того самого дня, когда мне нужно было уезжать. В этот день Пьерина заявила мне самым серьезным образом, что за время моего пребывания у них она успела передумать о многом и приняла несколько решений, которыми она намерена теперь со мной поделиться, и самым главным из них было – сопровождать меня повсюду, куда я только поеду, и прежде всего в Милан, куда я сейчас собирался. Она уже приготовила свой узелок, и ничто не могло заставить ее отказаться от этого плана, ибо она меня любила и не хотела принадлежать никому другому, кроме меня.
   От этого объяснения, сделавшего прекрасные глаза Пьерины еще более неотразимыми, я пришел в изумление и смутился. Что же это? Несчастный Скарабеллино, предмет всенародного осмеяния, осужденный увеселять ценителей гримас и палочных ударов, внушает чувство любви очаровательной девушке, которая простосердечно предлагает разделить с ним его судьбу! При этой мысли мои мудрые решения рассеялись. Напрасно я припоминал горечь веронского приключения: на этот раз здесь говорило чувство любви, а не какое-нибудь оскорбительное любопытство. А затем желание счастья, глубоко пустившее корни в человеческое сердце, разве не побеждает оно самую испытанную предосторожность? И потом, как мог бы я устоять перед улыбкой Пьерины, перед гримаской, с которой она выслушивала мои возражения? Мне оставалось только подчиниться, и, не предупреждая хозяина гостиницы о наших замыслах, способных вызвать сопротивление с его стороны, мы в одно прекрасное утро скрылись из Феррары, посвятив в тайну толстую Джеролиму, которая должна была успокоить отца относительно моих намерений в будущем, ибо я обещал обвенчаться с Пьериной, как только получу согласие на брак от синьора Капаньоле. В Милане вся труппа с синьором Капаньоле во главе устроила нам великолепную встречу. Синьор Капаньоле нашел Пьерину очаровательной и предложил ей обучаться актерскому ремеслу, но я воспротивился этому всеми своими силами. Я не хотел, чтобы Пьерина знала, что такое театр, и взял с нее клятву, что она никогда не пойдет смотреть меня в какой бы то ни было роли. Я замучил бы себя насмерть одной мыслью о том, что моя жена присутствует при всех моих кривляньях и является зрительницей спектакля, на котором меня избивают палками. Впрочем, сама Пьерина совсем не настаивала. Лишь бы только у нее были красивые платья и было время смотреться в зеркало, больше ей ничего не хотелось. Она казалась счастливой, и я сам чувствовал себя точно так же. А что до любви к нарядам, которая у нее так наивно сказывалась, то я склонен был видеть в ней лишнее доказательство любви. Только для того чтобы мне понравиться, Пьерина старалась блеснуть всеми своими прелестями, а поскольку я сам являлся причиной ее кокетства, было бы совсем неуместно делать какие бы то ни было замечания.
 
   Так дело шло в течение целого года, ибо такой именно срок понадобился мне для того, чтобы заметить, что Пьерина была совсем не так безразлична к восторгам посторонних, как я это себе вообразил. При первых тревожных признаках я попробовал было закрыть глаза, но вскорости мне пришлось их понемногу раскрывать. Конечно, невинные проделки, забавлявшие Пьерину, не давали мне основания заключить, что Пьерина меня не любила. Поддаваясь кокетству, она следовала влечению своей натуры и не видела в том ничего дурного. Самое лучшее было бы примириться со своим положением и не раздражать себя. Пьерина была кокеткой. Она кокетничала со мной, с синьором Капаньоле, со всеми актерами труппы, со всяким, кто с ней знакомился, тем не менее подобная склонность, сама по себе невинная, могла рано или поздно окончиться очень плохо.
   И тогда какими силами смогу я остановить Пьерину, катящуюся по скользкой и опасной плоскости? Каков авторитет, какое влияние может иметь муж на жену, если она знает, что каждый вечер его колотят палками к великому удовольствию публики, рукоплещущей всем подвохам, которые ему устраивают, и дурацким шуткам, которые он произносит? Увы! Мало того, что я смешил людей со сцены, я рисковал еще тем, что доставлю им еще совсем другую потеху. Пьерина была чересчур красива, чтобы не привлекать поклонников, и чересчур кокетлива, чтобы остаться бесчувственной к их комплиментам. А затем, кто станет особенно церемониться с женой несчастного комедианта?
   Эти заботы меня ужасно терзали и наводили на горькие размышления о кружении всей жизни и унизительности моего положения. А теперь ко всем моим злоключениям прибавлялась еще и ревность. Да, ревность, ревность, заставлявшая меня так жестоко страдать, подсказывала мне самые неразумные планы! Иногда я начинал думать о том, чтобы бросить театр; но у меня не было никакого другого способа обеспечить свое существование, тогда как театр позволял мне удовлетворять все свои нужды и даже невинные прихоти Пьерины. У нее появились уже привычки обеспеченной женщины, и было бы бесчеловечно лишать ее этого. Ее увлечение побрякушками и безделушками требовало некоторых расходов, и я считал своим долгом их делать, так как ревность не хотела мириться с тем, чтобы она стала принимать разные любезные подарки, которые женщины охотно берут от всех и платят за них мелкими знаками внимания, являющимися часто невинными прологами к самой преступной податливости. От таких мыслей голова у меня шла кругом, но к помрачению этому примешивалось особенное чувство, окрылявшее мое отчаяние какой-то странной гордостью. И действительно, эта гордость вызывалась у меня ревностью. Как было уже мною сказано, я, безусловно, жестоко ею мучился; но сознание, что я могу с такой силой переживать это чувство, возвышало меня в собственных глазах и удаляло в известной мере от позора, куда увлекла меня исполняемая мною профессия. Я сам дивился тому, что под шутовством обретал в себе человека. Ревность являлась для меня мучением, но в то же время была и отрадой. При мысли, что Пьерина может мне изменить, кровь закипала у меня в жилах. Глаза мои метали молнии, и кулаки яростно сжимались. Эта ярость доставляла мне странное удовольствие. Она казалась мне драгоценной и неожиданной способностью. Вместо того чтобы пытаться успокоить ее, я лелеял ее в себе, как если бы ей надлежало однажды сослужить мне службу. Минутами я забывал, что я жалкий Скарабеллино, и чувствовал, как во мне снова возрождается прежний Тито Басси, тот самый, что разгуливал по улицам благородной и торжественной Виченцы, обуреваемый желанием могучих подвигов и мечтаниями о героической жизни.
   Такое состояние духа все ухудшалось по мере того, как кокетство Пьерины делалось живее и беспокойнее, причем выходки ее, вместо того чтобы огорчать и волновать меня, как раньше, возбуждали во мне нечто вроде неуловимого любопытства. Я не только не сердился на нее, я чувствовал к ней своеобразную признательность и в то же время ощущал в себе глухой гнев. Из-за какой-нибудь малости я был способен повести себя зло и грубо, и, когда я переживал эти бурные ощущения, они вызывали во мне странную смесь удовольствия и гордости. Что до самой Пьерины, то она не замечала перемены в моем настроении и продолжала испытывать чары своих прелестей с невозмутимой беспечностью и веселой легкостью.
 
   Так обстояли дела, когда я получил письмо от доброго аббата Клеркати. Со времени моего отъезда из Виченцы и после периода отупения и стыда, куда я окунулся вслед за прискорбным фиаско в Олимпийском театре, после первых моих шагов на комическом поприще я возобновил письменные сношения с этим почтенным человеком. Переписка наша не была постоянной, но происходила все же довольно часто. Время от времени мы обменивались латинскими письмами, и уже не раз добрый аббат убеждал меня оставить подмостки и подыскать себе более подходящие занятия, где я мог бы использовать познания в латыни, приобретенные под его руководством. Ему казалось, что недостойно было посвящать себя еще долгое время ремеслу, которым я жил, тем более что он считал его опасным для моих нравов. Вот почему он весьма благосклонно встретил известие о браке с Пьериной. Он усматривал в нем моральную гарантию, которая его радовала, но не казалась ему, однако, достаточной. Полагаю, что именно этой заботе я был обязан новостью, сообщенной мне в упомянутом выше письме. Дело в том, что в искусных цицероновских периодах добрый аббат рассказал мне о кончине графа Вилларчьеро и о том, что перед смертью граф по его, аббата, настоянию поручил ему передать мне довольно значительную сумму денег, которая позволяла мне бросить театр и занять приличное положение. Такою щедростью граф Вилларчьеро рассчитывал искупить зло, происшедшее от передачи меня в руки его милости Альвизе Альвениго, что увлекло меня на гибельный путь. Этим даром граф желал также воздать должное той привязанности, которую выказали в отношении графини мой отец и мать во время рокового пожара дворца Вилларчьеро. Добрый аббат сообщал еще, что указанная сумма находится в моем распоряжении и что он готов мне ее вручить, но ему будет особенно приятно, если я сам явлюсь получить ее из его рук, ибо он чувствует приближение старости и был бы счастлив сжать в объятиях своего ученика. Но, если только я, как он сам этого желает, надумаю съездить в Виченцу, он советует мне по возможности меньше показываться в городе.
   Дело в том, что его милость Альвениго, недавно снова вошедший в фавор у венецианского сената, был только что назначен на должность подеста города Виченцы. Если мое присутствие в городе будет обнаружено, оно сможет пробудить злопамятство его милости, несмотря на то, что со времени эпизода в Олимпийском театре синьор Альвениго перестал интересоваться сценой и что, пожалуй, не так уж много шансов у него было признать в актерике Скарабеллино того Тито Басси, которому он предрекал будущее, не имеющее ничего общего с выходами из-под корки пирога и сопровождающими его палочными ударами.
   Я решил пойти навстречу желанию достойного аббата Клеркати и сообщил об этом Пьерине, упомянув также и о событии, вызвавшем самое путешествие. Услыхав, что мне предстоит получить значительную сумму денег, Пьерина выказала вначале большую радость. Она сразу же мысленно перевела эту сумму на платья и драгоценности, но, когда я растолковал назначение этих денег, она пришла в необыкновенное уныние. Мысль, что я откажусь от театра и буду вести оседлый образ жизни, ей совсем не понравилась. Пьерина приобрела уже вкус к нашему бродячему существованию и совсем не имела в виду менять его на другое. В нем она находила всегда новую и всегда удобную почву для проявления своего кокетства, а постоянная перемена мест и лиц была для этого чрезвычайно благоприятна. Она мне дала совершенно ясно понять, что червонцы графа Вилларчьеро пойдут на другие дела, а совсем не на освобождение меня от ненавистной профессии, и что мне вовсе не следует баюкать себя несбыточными надеждами. Что до поездки в Виченцу, она готова принять в ней участие и намерена получить от нее немало удовольствий.
 
   У меня не хватило сил противиться желанию Пьерины. Впрочем, ревность, вероятно, не дала бы мне покоя, если бы я оставил свою кокетку в Болонье, где мы в то время находились. Именно из Болоньи я вместе с Пьериной и отправился в путь. Я взял с нее обещание быть благоразумной и не привлекать внимания посторонних своими выходками. Она клялась мне с тысячами поцелуев, которые наполняли мое сердце радостью, ибо я искренне любил Пьерину, несмотря на причиняемые мне ею мучения, и в этом скоропреходящем идеальном согласии мы прибыли в Виченцу и остановились в гостинице "Трех гвоздик". Первый визит я нанес аббату Клеркати. Встреча вышла трогательной. Добрый аббат очень состарился, и недуги приковали его к креслу, но, хотя члены его окостенели, голова осталась по-прежнему свежей, и мы излили свои сердца на самом лучшем латинском языке. Казалось, добрый аббат совсем приободрился. Он взял с меня слово, что завтра я приведу к нему Пьерину. Он хотел увидеть ее, поговорить с нею и склонить ее на истинный путь. При расставании аббат просил меня быть осторожным и возможно меньше показываться в публичных местах, так как сбиры подеста следили за приезжими. Я вернулся довольно поздно в гостиницу и поднялся в нашу комнату, откуда Пьерина обещала не выходить за время моего отсутствия. Там я ее действительно и нашел, но каково было мое удивление, когда я увидел, что она нарядилась в самое красивое платье, зажгла все свечи и была занята тем, что принимала разные позы перед зеркалом! У меня был рассерженный вид, а она стала расхваливать галантное обращение моих земляков. Из окна она успела получить от прохожих не один нежный взгляд, а два очень хорошо одетых молодых синьора прошлись раз десять взад и вперед по улице, лорнировали ее и даже подавали ей знаки.
   Делая эти признания, Пьерина не подозревала, что они были совсем некстати. В самом деле, я находился в состоянии необыкновенного возбуждения и грусти. Вид Виченцы пробудил во мне горькое воспоминание о моих разбитых грезах. Благородные постройки Палладио заставили меня еще сильнее почувствовать свое падение. Я, – так часто мечтавший о том, как они станут свидетелями моей славы, как они будут встречать мои триумфы, – я явился сейчас сюда в весьма жалком положении, бедным бродячим комедиантом и ревнующим мужем кокетливой жены, кокетство которой делало из меня себе потеху.
   Дело в том, что, когда Пьерина увидела мою насупленную мину, она была не в силах удержаться от смеха. Неразумная женщина не понимала, что если прежде смех этот не раз меня обезоруживал, то сейчас он напоминал мне тот самый смех, от которого я каждый вечер терзался на подмостках, сознавая необходимость сносить его молча… Но Пьерина с давних пор привыкла смотреть на мои ежедневные унижения и на обиду, которую они вызывали, просто как на доказательство моего непокладистого характера. Чего мне было, собственно, жаловаться на палочные удары, если с их помощью я мог доставлять ей тысячи ничтожных утех, до которых она была такая лакомка?
   Стоило ли из-за этого быть угрюмым и неразговорчивым?
   Ну а раз я вел себя так, то она отнюдь не намерена считаться с этим и подделываться под мою ипохондрию. Вот почему она и не подумает проводить сегодняшний вечер tete-a-tete со мной, в дрянной гостиничной комнате, тем более что в двух шагах от нас золотая молодежь. Виченцы разгуливала на Пьяцца деи Синьори и весело занимала столики в кафе.
   Конечно, мне следовало воспротивиться подобной фантазии Пьерины, и я, безусловно, поступил бы так, если бы она не бросила мне вызова. По ее мнению, я действительно испугался сбиров подеста и потому не осмеливаюсь показаться наружу. Теперь она нисколько не удивляется, что меня в свое время освистали: такой трусишка, как я, безусловно, не может играть героические роли. Я годен, самое большее, на увеселение толпы гримасами. А если даже допустить, что меня узнают, то что может случиться для меня плохого? Ведь за мной не числится никаких предосудительных поступков. Не обязан же человек родиться только для того, чтобы играть роль Цезаря в скверной трагедии? У меня нет ровно никаких оснований прятаться. А затем, кому же можно поставить в вину то, что он сопровождает хорошенькую женщину? А если бы господин подеста увидел в этом что-нибудь дурное, найдутся люди, сумеющие ему ответить. Одним словом, задетый за живое, я кончил тем, что уступил желанию Пьерины.
   Когда мы пришли на Пьяцца деи Синьори, она оказалась довольно пустынной, потому что недавно прошел короткий ливень и разогнал гулявших по кафе. Три или четыре из них были ярко освещены и полны народа; то, куда мы вошли, было битком набито, так что с большим трудом мы достали свободный столик. Устроившись в своем уголке, я вздохнул свободнее. Несмотря на хорошенькое личико и миленькое платье Пьерины, наш приход остался почти незамеченным, до такой степени все были заняты своими собственными разговорами. Я поздравлял себя с удачей и с тем, что никто меня здесь не признает; как вдруг я заметил, что в нашу сторону начинают устремляться взгляды. Через несколько минут мы сделались центром внимания всех столиков. Достаточно было нескольких задорных гримасок и выразительных взглядов Пьерины, чтобы вызвать подобный эффект. Между тем сама она была, по-видимому, чрезвычайно довольна вызванным к себе интересом.
   Она жеманилась, вела себя весьма игриво и с явным удовольствием позволяла всем рассматривать себя в лорнет. При виде этого глухое раздражение, бывшее во мне, перешло в безмолвный гнев. Мною овладело какое-то ужасное недомогание. Мне казалось, что в каждом взгляде я читал насмешку по своему адресу. Не владея собой, я шепнул на ухо Пьерине, что прошу ее уйти и тем положить конец мучению, делавшемуся для меня нестерпимым. Но Пьерина сказала нет, засмеялась и объявила, что ее шербет совсем не плох и что ей весело.
   Разговаривая со мной, Пьерина не переставала смотреть в один из углов залы. Я невольно последовал за ней взглядом.
   Она смотрела на двух молодых синьоров, сидевших за столиком, и я заметил знаки, которые один из них делал Пьерине. Очевидно, это были молодые люди, чьи проделки описывала мне Пьерина, те синьоры, что сегодня днем успели уже несколько раз пройтись у нее под окном. В эту минуту они оглядывали Пьерину непозволительно дерзкими глазами. Я обратил на это ее внимание и еще раз заявил о своем желании уйти, но она ничего не слушала, обозвала меня ночным колпаком, противным ревнивцем и продолжала отвечать на заигрывания обоих нахалов. Поведение Пьерины, мои препирательства с нею, мой яростный вид возбудили любопытство и внимание присутствующих. Нас стали наблюдать. Вокруг нас раздался сдержанный шепот. В последний раз я стал умолять Пьерину уйти и возвратиться в гостиницу, но, вместо того чтобы послушаться меня, она заказала себе вторую порцию шербета.
   Когда мальчик-лакей поднес его, я заметил, как он сунул ей в руку сложенную бумажку, которую Пьерина попыталась было спрятать в свой корсаж. На этот раз терпение Мое лопнуло, и в грубой форме я велел Пьерине отдать мне записку, только что ею полученную у меня под носом. В ответ на мое требование она ограничилась тем, что бросила взгляд соучастника в сторону вероятных виновников этого галантного маневра и спокойно погрузила свою ложку в шербет.