Надо презирать эти кошмары, милая девочка, кошмары, которые иного и не заслуживают. Едва открыв глаза, я уже боялся этих кошмарных сновидений и ненавидел их, тогда-то я и взял за правило попирать их ногами… дал себе клятву навсегда распрощаться с ними. Следуй моему примеру, если хочешь быть счастливой; презирай, отвергай, оскверняй, как делаю я, мерзкий объект этого страшного культа и сам культ, созданный для торжества химер, сотворенный, как и эти химеры, для того, чтобы над ним смеялись все, кто считает себя людьми разумными.
   И на это глупцы могут сказать: если нет религии, нет и морали. Идиоты! Какова же эта мораль, которую вы проповедуете? И неужели человеку нужна такая мораль, чтобы жить в довольстве? Мне, дитя мое, известна лишь одна: та, которая делает меня счастливым любой ценой, которая заключается в том, чтобы не отказываться ни от чего, что может увеличить мое счастье здесь на земле даже ценой разрушения, уничтожения счастья других людей. Природа делает так, что все мы рождаемся в одиночестве, и ничем не подсказывает, что мы должны заботиться о своем потомстве: если мы это делаем, так только по расчету, более того — из эгоизма. Мы не причиняем вреда другим из страха, что они повредят нам, но человек, достаточно сильный, чтобы творить зло, не боясь возмездия, должен слушать только свои наклонности, а в человеке нет желания более острого и неодолимого, чем творить зло и угнетать окружающих, ибо эти порывы происходят от природы, скрывать же их вынуждает нас необходимость жить в обществе. Однако эта необходимость, к которой подталкивает нас цивилизация, не порождает потребности в добродетели и не мешает необузданному сладострастию человека попирать все законы.
   Я хочу спросить, не странно ли звучат слова о том, что надо возлюбить других как самого себя, и не свидетельствуют ли они, доведенные до абсурда, о слабости бедного и не очень умного законодателя? Что значит для меня участь мне подобных, если я хочу наслаждаться? Ведь я ни чем не связан с другим человеком, кроме формальных отношений. Поэтому я прошу ответить, должен ли я любить какое-то существо только за то, что оно существует или похоже на меня, и исходя из этого предпочесть его самому себе. Если именно это вы называете моралью, Жюстина, тогда ваша мораль просто смешна, и самое умное, что я могу сделать — это соединить ее с вашей абсурдной религией и презирать и ту и другую. Существует лишь один мотив, который может оправдать отказ человека от своих вкусов, привычек или наклонностей, чтобы понравиться ближнему: повторяю еще раз, что человек делает это из слабости или эгоизма, но он никогда не сделает этого, если чувствует свою силу. Отсюда я делаю вывод, что всякий раз, когда природа дает другому больше могущества или больше средств, чем мне, тот другой сделает все, чтобы принести меня в жертву своим наклонностям, будучи уверенным в том, что я не пощажу его, оказавшись победителем, потому что стремление к счастью, если абстрагироваться от всего незначительного и мелкого, — это единственный и всеобщий закон, который диктует нам природа. Мне известен весь соблазн такого принципа, я знаю, до чего он может довести человека. Люди, не знающие иных барьеров, кроме природных ограничений, могут безнаказанно творить все, и если они по-настоящему умны, будут ограничивать свои поступки только своими желаниями и страстями. Для меня то, что называется добродетелью, — чистейшая химера, преходящее явление, которое меняется в зависимости от климата и не вызывает у меня никакого конкретного представления. Добродетель любого народа всегда будет зависеть от плодородности его земли или мудрости его законодателей; добродетель же человека, называющего себя философом, должна заключаться в удовлетворении его желаний или быть результатом его страстей. Ничего не говорит мне слово «порок», понятие не менее произвольное. Для меня нет ничего порочного на свете, так как нет поступков, называемых преступными, которые в прошлом в каких-нибудь землях не были бы в чести. Но если ни один поступок не может повсюду считаться порочным, наличие порока с географической точки зрения становится нелепостью, а человек, получивший от природы наклонность к этому и отказывающийся подчиниться ему, достоин звания глупца, который глух к первым побуждениям этой самой природы, чьи принципы ему неизвестны. О Жюстина, моя единственная мораль состоит в том, чтобы делать абсолютно все, что мне по нраву, и не противиться своим желаниям: мои добродетели — это ваши пороки, мои преступления — ваши добрые дела; то, что вам кажется честным и порядочным, является презренным а моих глазах; ваши хорошие поступки вызывают у меня отвращение, ваши ценности меня отталкивают, ваши добродетели приводят меня в ужас. И если я еще не дошел до того, чтобы убивать путников на большой дороге, как делает Железное Сердце, так это не потому, что у меня не возникало такого желания или что я не смог бы прикончить человека в пылу сладострастия, но потому лишь, что я богат, Жюстина, и могу наслаждаться и делать столько же зла, не подвергаясь таким опасностям и не давая себе такого труда.
   Жюстина чувствовала себя беззащитной перед этими аргументами, но слезы безостановочно струились по ее щекам. Единственная привилегия слабого — обманываться химерой, которая его утешает, и он не смеет защитить ее от философа, растаптывающего ее, но горько сожалеет о ее утрате, пустота пугает его; не зная сладостных радостей деспотизма, таких знакомых и дорогих человеку сильному, он трепещет при виде своей рабской доли и видит ее тем более ужасной, что его тирану не ведомы никакие запреты.
   Каждый день Брессак употреблял то же самое оружие, чтобы развратить душу Жюстины, но все было бесполезно. Бедняжка держалась за добродетель по необходимости: фортуна, отказывая ей в средствах делать зло, лишала ее и всякого желания сбросить иго, которое торжествует в обществе лишь потому, что в нем живут жалкие людишки. Вот и весь секрет добродетельной нищеты.
   Мадам де Брессак, исполненная мудрости и сочувствия, не могла не знать, что ее сын, используя столь убийственные аргументы, оправдывает ими все свои пороки; она проливала горькие слезы на груди нежной Жюстины, находя в последней здравомыслие и чувствительность, а также наивную и юную чистоту, которая одновременно соблазняет и обманывает окружающих, и скоро привыкла поверять ей свои печали.
   Между тем сын переступал все мыслимые границы благопристойности и дошел до того, что перестал скрывать свое поведение совершенно. Он не только окружил свою мать толпой челядинцев, служивших его утехам, но набравшись наглости, в пылу исступления заявил этой добропорядочной женщине, что если она еще раз вздумает осуждать его вкусы, он убедит ее в своей правоте тем, что станет развлекаться прямо на ее глазах.
   И вот здесь избранная нами правдивость повествования ложится тяжким грузом на нашу чувствительную и склонную к добродетели душу. Однако надо изображать все, как есть: мы обещали правду, и всякое ее сокрытие, всякое на нее посягательство было бы оскорблением для наших читателей, чье уважение нам дороже всех предрассудков так называемого приличия.
   Мадам де Брессак, которая обыкновенно каждый год проводила пасхальные праздники в своем поместье, — и потому, что здесь ей было спокойнее и потому, что здешний священник особенно утешал ее мягкую и, быть может, несколько боязливую душу, — так вот, мадам де Брессак, как всегда, приехала с этими благими намерениями, захватив с собой только двух или трех лакеев и Жюстину. Но ее сын, равнодушный к ее чувствам и не собиравшийся скучать, пока его матушка будет млеть от восторга перед сделанным из теста Богом, в которого он, как мы убедились совершенно не верил, приехал в сопровождении многочисленной свиты: домашние слуги, лакеи, рассыльные, секретарь, конюшие — словом, все, кто участвовал в его проказах. Такая расточительность. расстроила мадам де Брессак, она осмелилась попенять сыну и сказать, что на восемь дней нет необходимости везти за собой всю эту толпу, а встретившись с безразличием юноши к своим разумным замечаниям, употребила строгость.
   — Послушай, — сказал Брессак Жюстине, чрезвычайно смущенной оттого, что ей пришлось сообщить ему слова своей госпожи, — передай моей матери, что мне не нравится ее тон… пора поставить ее на место, и несмотря на ее благочестивые упражнения и добрые дела, которыми она занималась вместе с тобой нынче утром (мне ведь известно, что ты не послушала меня и каждый день выполняешь эти отвратительные обязанности), так вот, несмотря на все это, я преподам ей небольшой урок в твоем присутствии, после чего она, надеюсь, перестанет досаждать мне.
   — О сударь…
   — Делай, что тебе сказано, и не смей возражать. Ворота замка закрылись; два сторожа, оставшиеся снаружи, получили наказ отвечать всем, кому вздумается спросить, что госпожа только что выехала в Париж. Брессак поднялся в апартаменты матери в сопровождении верного Жасмина и еще одного из своих наперсников по имени Жозеф, красивого как ангел, нахального как палач и обладателя поистине геркулесовского члена.
   — Мадам, — заявил он, входя в комнату, — пришло время сдержать обещание, которое я вам дал, что вы сами будете судить о моих плотских удовольствиях с тем, чтобы вам больше не вздумалось мешать мне.
   — Что я слышу, мой сын..!
   — Замолчите, мадам! И не думайте, будто это призрачное звание матери дает вам какие-то права на мою личную жизнь. На мой взгляд вы выполнили свою миссию, то есть вас какое-то время сношали, чтобы вы произвели меня на свет, а эти абсурдные кровные узы не имеют никакой власти над такими душами, как моя. Вы скоро поймете,» о чем идет речь, мадам: когда вы понаблюдаете за моими утехами, я уверен, вы будете уважать их, вы найдете их слишком сладостными, чтобы осмелиться запретить их, и еще я надеюсь, что осознав свою несправедливость, вы предпочтете плоды моих страстей мрачным результатам вашей непонятной суровости.
   Говоря эти слова, Брессак закрыв двери и окна, затем, приблизившись к кровати, на которой после утомительных «^утренних хлопот, связанных с религиозными церемониями, отдыхала его мать, грубо схватил ее, приказал Жозефу крепко держать ее за руки и, спустив с себя панталоны, подставил свой зад содомитскому натиску Жасмина.
   — Следите, мадам, — приговаривал негодяй, — внимательно следите за всеми движениями, умоляю вас… смотрите, в какой экстаз погружает меня мой любовник… смотрите, какой твердый у него член… Но погодите, пусть Жозеф держит вас одной рукой, а другой помассирует меня и исторгнет мою сперму на ваши костлявые бедра; она зальет вас, мадам, зальет с головы до ног и напомнит вам то счастливое время, когда мой глубокоуважаемый отец сбрасывал в ваше нутро свое семя… Что я вижу, Жюстина! Ты отворачиваешься? А ну-ка подойди к своей госпоже и придержи ее, помоги Жозефу.
   Нелегко описать все чувства, которыми были охвачены в те минуты наши персонажи. Несчастная Жюстина плакала, исполняя приказание; мадам де Брессак задыхалась от негодования; Жозеф, подстегиваемый похотью, дал полную свободу своему чудовищному члену, который только и ждал момента, чтобы забраться в свободное отверстие;
   Жасмин сношался как античный бог, а коварный Брессак, упиваясь слезами матери, готовился залить ее спермой.
   — Одну минуту, — сказал он, останавливаясь, — мне кажется, надо добавить сюда еще кое-какие эпизоды. Возьми розги, Жозеф, и доставь мне удовольствие: отстегай мою мать, только прошу не жалеть ее. А вы, Жюстина, массируйте меня и направляйте струю на седалище вашей госпожи, но следите за тем, чтобы сперма не брызнула до того момента, когда этот досточтимый зад будет достаточно окровавлен благодаря заботам нашего милого Жозефа, а он, как я надеюсь, отделает его с должным рвением, тем более что к добронравным делам, которым она предавалась сегодня утром, необходимо присовокупить умерщвление плоти.
   Увы, все было исполнено неукоснительно. Напрасно кричала мадам де Брессак — жестокий Жозеф порвал ее ягодицы на лоскутки; она вся была в крови, между тем как Жасмин, который извергнулся прежде своего господина, продолжил экзекуцию бедной женщины, Жозеф, заняв его место, начал содомировать хозяина, а Жюстина с целомудренной неловкостью продолжала старательно ласкать его.
   — О сударь, помилуйте, сударь! — рыдала мадам де Брессак. — Я до самой смерти не забуду оскорбление, которое вы мне наносите!
   — Надеюсь, мадам: я как раз хочу, чтобы вы вспоминали эту сцену, чтобы в будущем не заставляли меня повторять ее.
   В этот момент, когда зад мадам де Брессак был основательно истерзан, наш распутник, распалившись докрасна при виде столь пикантного зрелища, вскричал:
   — Ягодицы, мадам! Ваши ягодицы! Я чувствую, что требуется углубить наши исследования, и я ради вас попытаюсь сделать все, что в моих силах. Этот необыкновенный зад, такой белый и более прекрасный, чем я думал, подталкивает меня к неверности, но сначала я должен его выпороть.
   Монстр взял розги и некоторое время вспарывал материнскую кожу, пока его продолжали содомировать, потом, отшвырнув орудие пытки, проник в задний проход обезумевшей от ужаса женщины.
   — Да, мадам, в самом деле это большая честь для меня, и честное слово я в восторге оттого, что лишаю еще одной девственности свою родную мать! Подойдите сюда, Жюстина, подойдите ближе, разделите мое удовольствие и дайте мне полакомиться вашими ягодицами.
   Жюстина покраснела, но разве можно отказать тому, кого любишь? Разве не было это большой честью для бедняжки? И в следующую минуту ее изящный зад предстал взорам всех развратников, все ощупали его и всласть полюбовались им. Ее заставили продолжать мастурбационные занятия: она должна была ласкать коренную часть органа, внедрившегося в материнский зад, и своими тонкими пальчиками, наконец, исторгла потоки спермы, которая опалила внутренности мадам де Брессак, и она потеряла сознание.
   Юноша вышел, даже не поинтересовавшись состоянием достопочтенной дамы, которую он только что жестоко оскорбил, и Жюстина осталась утешить ее, если только это было возможно.
   Надеемся, наши читатели без труда представят себе, насколько увиденный спектакль потряс нашу несчастную героиню, которая пыталась извлечь из него личные причины, чтобы погасить в душе изъедавшую ее страсть, но ведь не зря говорят, что любовь — это не та болезнь, от которой можно излечиться. Все средства, противопоставляемые ей, только сильнее разжигают пламя, и бессердечный Брессак никогда еще не казался таким желанным в глазах бедной сироты, как в эти минуты, когда ее разум окончательно осознал все то, что должно было пробудить в ней ненависть.

ГЛАВА ПЯТАЯ
План ужасного преступления. — Усилия, предпринятые для его предотвращения. — Софизмы его автора. — События, предшествующие его исполнению. — Жюстина спасается

   Прошло два года с тех пор, как Жюстина поселилась в этом доме, и все это время ее преследовали все те же несчастья и утешали те же надежды, и наконец мерзкий Брессак, уверившись в ее преданности, рискнул раскрыть перед ней свои коварные планы.
   В то время они находились в деревне, Жюстина осталась одна подле своей хозяйки: старшей горничной позволили провести лето в Париже по причине каких-то обстоятельств, связанных с ее мужем. Однажды вечером, вскоре после того, как наша юная прелестница ушла к себе, в дверь неожиданно постучал Брессак и попросил уделить ему несколько минут: увы, каждое мгновение, которое дарил ей жестокосердный автор ее злосчастий, казалось ей слишком ценным, чтобы она могла отказать ему. Он вошел, тщательно запер за собой дверь и опустился рядом с ее кроватью в кресло.
   — Выслушайте меня, Жюстина, — сказал он в некотором замешательстве, — я должен сообщить вам вещи исключительной важности, поэтому поклянитесь сохранить это в тайне.
   — О сударь, неужели вы думаете, что я способна злоупотребить вашим доверием?
   — Ты не представляешь, что тебя ждет, если окажется, что я в тебе обманулся.
   — Самым ужасным для меня наказанием было бы потерять ваше доверие, и вам нет нужды грозить мне другими.
   — Дорогая моя, — продолжал Брессак, сжимая руки Жюстины, — как я ненавижу свою мать! Я приговорил ее к смерти… и ты должна мне помочь в этом…
   — Я!? — воскликнула Жюстина, отшатываясь в ужасе. — Как вам могла прийти в голову подобная мысль, сударь? Нет, нет, располагайте моей жизнью, если она вам нужна, только не пытайтесь сделать меня сообщницей страшного преступления, которое вы задумали.
   — Послушай, Жюстина, — перебил ее Брессак, мягко притягивая ее к себе, — я ожидал такой реакции, но поскольку ты обладаешь умом, я буду рад избавить тебя от предрассудков и доказать тебе, что это преступление, которое так ужасает тебя, в сущности самое обыденное дело.
   Твой нефилософский разум видит здесь два злодеяния: уничтожение существа, похожего на нас, и зло, которое возрастает от этого злодеяния, если это существо связано с нами родственными узами. Но запомни, милая Жюстина, что уничтожение существ, подобных нам, есть воображаемое преступление, так как человеку не дана власть разрушать, в крайнем случае он может изменять существующие формы, но не в силах их уничтожить. Все формы равны в глазах природы, и ничто не пропадает в огромном тигле, где происходят изменения: все частички материи, попадающие в него, непрерывно выходят оттуда в другом виде, и какими бы способами этот процесс не осуществлялся, ни один из них не может оскорбить природу. Убийства, совершаемые нами, питают ее силы, поддерживают ее энергию, и ни одно из них ей не противно. Какая разница для этой созидательницы, если та или иная масса материи, имеющая сегодня вид двуногого существа, возродится завтра в форме тысячи разнообразных насекомых! Кто осмелится утверждать, что уничтожение животного о двух ногах трогает ее сильнее, нежели уничтожение червяка, и что она заботится о нем больше? Если степень ее привязанности, вернее безразличия, ко всем созданиям одинакова, чем может ей повредить человек, который превратит другого человека в муху или в растение? Когда меня убедят в верховенстве нашего человеческого вида, когда докажут, что он исключительно важен для природы, что ее законы противятся его видоизменениям, вот тогда я смогу поверить в то, что убийство есть преступление; но если самые тщательные исследования показали, что все, что существует и произрастает на земле, включая самые несовершенные творения природы, имеет в моих глазах равную ценность, я никогда не соглашусь с тем, что превращение одного из них в тысячу других хоть в чем-то нарушит ее замыслы. Я вижу это так: все животные, все растения рождаются, питаются, уничтожаются, воспроизводятся одними и теми же средствами и способами и никогда не претерпевают настоящей смерти, а только видоизменяются, — сегодня они являются в одной форме, а через несколько лет явятся в другой по воле существа, которое захочет изменить их, быть может, даже тысячу раз за день, не нарушая при этом ни один из законов природы, поскольку, разлагая их на первичные элементы, необходимые нашей праматери, оно посредством этого поступка, ошибочно называемого преступным, сообщает ей созидательную энергию, которой ее лишает человек, не смеющий по причине своего глухого безразличия совершить такой поступок. В этом единственная гордость человека, который назвал убийство преступлением: это бесполезное существо, воображая себя самым высшим на земле, считая себя самым важным, исходит из этого ложного принципа, чтобы доказать, что его смерть представляет собой ужасное явление, однако его тщеславие и глупость ничего не меняет в законах природы; нет человека, который в глубине души не испытывал бы неодолимого желания избавиться от тех, кто его раздражает или чья смерть может принести ему выгоду, и как ты считаешь, Жюстина, велико ли расстояние между желанием и его исполнением? Поэтому если такие порывы внушает нам природа, могут ли они быть ей противны? Разве она стала бы вдохновлять нас на поступки, могущие ей повредить? Отнюдь, девочка, мы не испытываем чувств, которые не служат ей, все движения нашей души продиктованы ее замыслами, а человеческие страсти — это всего лишь средства для их исполнения. Когда она нуждается в людях, природа вкладывает в наши сердца любовь — в результате появляются новые создания. Когда ей необходимо разрушение, она разжигает в нас такие чувства, как мстительность, алчность, похоть, жажду власти — и вот вам повод для убийства. Но она всегда действует во благо себе, а мы, сами того не осознавая, становимся слепыми исполнителями всех ее прихотей.
   Все во вселенной подчиняется законам природы. Если с одной стороны элементы материи действуют, невзирая на интересы людей, то и люди вольны принимать собственные решения в, процессе материальных столкновений и употреблять все дарованные им способности для своего счастья. Как после этого можно говорить, что человек, избавляющийся от того, кто его оскорбил или кого приговорили его страсти, тем самым противоречит природе, если она сама подталкивает его к этому? Как можно думать, что человек, орудие природы, способен узурпировать ее права? Не признать ли нам, что она оставила за собой право распоряжаться жизнью и смертью людей и сделала это право одним из всеобщих законов, посредством которых ее рука правит миром? Повторяю: человеческая жизнь подчиняется тем же законам, что и жизнь животных, и все живые существа являются частью вечного круговорота, состоящего из материи и движения. Неужели человек, имеющий право на жизнь зверей, не может обладать таким же на жизнь себе подобных? Как оправдать эти софизмы без абсурдных рассуждений, свойственных самомнению и гордыне? Все животные, предоставленные самим себе, становятся поочередно то жертвами, то палачами; они все получили от природы одинаковое право вмешиваться в ее дела в той мере, в какой позволяют им их возможности. В мире была бы полная пустота без неуклонного осуществления этого права: все движения, все поступки людей изменяют порядок в какой-то частичке материи и отклоняют от обычного хода ее вечное движение. В результате мы видим, что человеческая жизнь зависит от общих законов движения и что изменение этих законов в любой форме не означает посягательства на прерогативы природы. Стало быть очевидно, что каждый индивид волен распоряжаться жизнью своего собрата и свободно распоряжаться своей силой, которую отпустила ему природа. Только законы не имеют такой привилегии по двум простым причинам: во-первых, потому что их мотивы диктуются не эгоизмом, этим исключительным и наиболее законным из всех оправданий; во-вторых, потому что они всегда действуют равнодушно, между тем как за убийством всегда стоят страсти, убийца всегда служит слепым исполнителем воли природы, которая пользуется им независимо от его желания. Вот почему казнь преступника в глазах философа является обычным преступлением, когда она есть результат исполнения глупого человеческого закона, и, напротив того, справедливостью, если глупцы усматривают в ней злодеяние и беззаконие [22].
   Ах, Жюстина, поверь мне, что жизнь самого выдающегося из людей имеет не большее значение для природы, нежели жизнь улитки, что мы оба для нее безразличны. Если бы природа взяла себе за труд распоряжаться жизнью человеческой, вот тогда можно было бы назвать узурпацией ее прав стремление как уберечь себя, так и покончить с собой, тогда отвернуть камень, готовый свалиться на голову ближнего, означало бы такое же злодеяние, как и вонзить в его грудь кинжал, ибо тем самым я нарушил бы ее законы, тем самым я посягнул бы на ее привилегии, если бы продлил по своей воле чью-то жизнь, которой ее могущественная рука начертала предел. Напомню, что уничтожить существо, которое кажется нам столь значительным, могут лошади, мухи, насекомые. Нелепо верить в то, что наши страсти могут вершить чью-то судьбу, зависящую от причин, для нас неведомых, ведь сами эти страсти суть исполнители воли природы и ничем не отличаются, скажем, от насекомого, которое убивает человека, или от растения, которое отравляет его своим ядом. Разве не подчиняются они воле той же самой природы? Иначе получается, что я не буду преступником, остановив, будь у меня такая возможность, течение Нила или Дуная, но буду таковым, если пролью несколько капель крови, текущей по своим естественным каналам, однако же это абсолютный вздор! На земле нет ни единого существа, которое не черпало бы в природе всех своих сил и способностей; нет ни одного, которое любым своим поступком, каким бы значительным он ни был, каким бы противоестественным ни казался, могло бы поколебать замыслы природы и нарушить порядок во вселенной. Деяния любого злодея — это дело рук природы, что-то вроде цепи неразрывных событий, и каким бы принципом он ни руководствовался, именно по этой причине следует считать, что природа заранее одобряет их. Ни одна из сил, движущих нами, не в состоянии причинить ущерб нашей праматери, потому что и абсурдно и невозможно, чтобы она дала нам больше способностей, чем нужно для служения ей, стало быть, повредить ей мы никак не можем. Когда умрет человек, которого я разложил на элементы, они займут предназначенное им место во вселенной и принесут такую же пользу в гигантском круговороте, какую приносили, составляя уничтоженное мною существо. От того, будет тот человек жив или мертв, в мире ничего не изменится и ничто в нем не убавится. Поэтому было бы верхом нелепости полагать, будто такое ничтожное создание, как я, способно каким-то образом нарушить мировой порядок или отобрать у природы ее правду: думать так, значит допускать наличие в нем могущества, которого он не имеет и иметь не может. Человек одинок в этом мире, поражающий его клинок, материально задевает только этого человека, и тот, кто этот клинок направляет, не подрывает устои общества, с которым жертва поддерживала лишь духовную связь. Даже допустив на минуту обязанность творить добро, мы должны признать, что и здесь должны быть какие-то пределы: добро, которое приносит обществу тот, кого мне захотелось лишить жизни, никак не сравнится со злом, которое принесет мне продление его жизни, так зачем я должен колебаться, если она очень мало значит для других и так тягостна для меня? Пойдем еще дальше: если убийство есть зло, оно должно быть таковым во всех случаях, при всех допущениях, тогда короли и целые нации, которые насылают на людей смерть ради своих страстей или интересов, и те, кто держит в руке смертоносное оружие, являются в равной мере либо преступниками, либо невиновными. Если они преступники, значит я тоже буду считаться таковым, потому что совокупность страстей и интересов нации — это сумма отдельных интересов и страстей, и любой нации позволено жертвовать чем-нибудь ради своих интересов или страстей лишь в той мере, в какой люди, составляющие ее, будут делать то же самое. Рассмотрим теперь вторую часть этой гипотезы, то есть допустим, что упомянутые мною деяния не являются преступлениями. Чем рискую я в таком случае, если всякий раз, когда того потребует мое удовольствие или мой интерес, буду совершать подобные поступки? И как должен я относиться к тому, кто найдет их преступными?