- На будущий год позаботься и о мебели, если ты собираешься переезжать, твоя просто ужасна! - воскликнул Милонич. - Ты ее даже с молотка не продашь, перевозка и плата за склад обойдутся тебе дороже, чем ты сможешь за нее выручить.
   - Я тоже так думаю, - согласился Хвостик.
   Однако потом Милоничу бросились в глаза два странных обстоятельства. Во-первых, Хвостик наотрез отказывался носить что-либо из вещей, которые постепенно стекались к нему от поставщиков, будь то костюмы, белье или обувь. Может быть, ждал, покуда все им заказанное будет готово? Хотел, как змея, неожиданно и полностью сменить кожу? И во-вторых, в нем вдруг пробудился интерес к объемистым и элегантным дорожным принадлежностям кофрам, например, и вместительным сумкам. В них он хранил многое из благоприобретенных сокровищ: белье, обувь и разные мелочи, но новые костюмы аккуратно развесил в шкафу.
   В то время - а тогда оно еще тянулось очень медленно, тут и там скопляясь в болотца, или, позабыв о своей текучести, стояло лужами, отражая облака, ибо дремотное его состояние более всего походило на лужи, - вот в это-то время теперь и втекала осень, еще задолго до того, как изменилась окраска деревьев и вкус воздуха, и задолго до поры преображенного света, когда ты из тенистой улочки, завернув за угол, выходишь на яркое солнце.
   Луг, деревья и поляны благоухали уже у черты своей зрелости. И это благоухание напоминало запах новых, еще почти не использованных учебников, только из-за него многих потянуло учиться - с охотой вступали они в новый школьный год, избегая даже мысли, что плохие отметки пробьют в нем дыры, а через эти дыры вытечет и то малое, что они успели узнать. Хвостик, ученик класса "Серьезное отношение к жизни", был, впрочем, всегда хорошо подготовлен также и по новым, недавно введенным предметам (турецкий язык, французский, вдобавок он немного познакомился с Ледой, а теперь узнал еще и картину Корреджо, ему она очень нравилась), и мог спокойно совершать свои утренние прогулки. Они становились все короче, ибо светало все позже. Луга были прикрыты легкими подушками в батистовых наволочках, которые, впрочем, исчезали при первых лучах солнца, быстро, можно сказать, деликатно. Солнце теперь определяло состояние Пратера, уже предосеннее, но еще не по-осеннему туманное. Со многих деревьев сыпались длинные, скрученные в спираль стручки; такими вот змейками они и оставались лежать на влажной траве. А вскоре пришла пора, когда первые конские каштаны, жирно блестя светло-коричневой скорлупой, уже выглядывали из своих треснувших при падении колючих мешочков, и Главную аллею все гуще устилали разлапые каштановые листья. Под ногами шуршало. Шуршало под ногами детей, которые шли, взрыхляя листья. Уже изготавливались первые бусы из пробуравленных конских каштанов. Но у пристани еще стояли разноцветные лодки, они отчаливали, весла взблескивали. Времена года как бы смешивались. День позднего лета иной раз бывает более осенним, чем вся осень, вместе взятая.
   Вилла Клейтонов высилась на так называемой Принценалле. Наискосок по другую сторону находился "Велосипедный клуб". В те годы езда на велосипеде была еще спортом, для которого надевали особый костюм: дамы, например, щеголяли в шароварах.
   Когда листва на земле становилась темно-коричневой, а затем покрывалась черными пятнами, в холле у Клейтонов ежедневно затапливали камин.
   Вилла была построена в стиле английских загородных домов.
   Однако все эти элегантные виллы на краю лужаек имели один общий недостаток: они были сырыми, непросыхающая подвальная сырость вечно стояла в них. Но как раз когда Клейтоны там обосновались, некая венская фирма выпустила только что сконструированную сушильную печь. Плакат, ознакомивший с нею публику, вид имел устрашающий. На нем была изображена новая печь с огнедышащей пастью, установленная во тьме сырого подвала. Слева и справа из печи вырастали руки со сжатыми кулаками; от этого чудовища духи плесени и гнилости разбегались с искаженными смертным страхом лицами, а дикий жар печной пасти ускорял их паническое бегство. Право же, они внушали жалость, эти обреченные гибели создания, эти бегущие на тонких ножках, плачущие грибки плесени. Плакат с печью и ее грозно подъятыми кулаками долгие годы был расклеен на венских улицах. Даже маленький Дональд Клейтон еще видел его.
   Такие печи стояли в подвалах виллы Клейтонов. Их топили ежедневно. И лучшего эффекта нельзя было себе пожелать. Харриэт Клейтон стояла у крытого подъезда, укрепленного на толстых столбах. Тяжеловесный фонарь в кованой железной оправе покачивался между столбов, слабо освещая дорогу и подъезд, наполняя их причудливыми тенями. Из Пратера в сгущающихся сумерках доносился аромат прелых листьев; казалось, он пребывает на рубеже зрелости и гниения, между еще бурыми, по уже чернеющими листьями. Харриэт вошла обратно в дом и пересекла холл, слабо освещенный одной-единственной лампой, в глубине которого уже начал мерцать огнем только что растопленный камин. Она поднялась по витой лестнице с коваными перилами на окружавшую холл галерею, куда выходили двери многочисленных комнат. Из детской слышалось негромкое пение. Харриэт помедлила на полутемной галерее. Кэт, няня Дональда, продолжала свою песню. Кэт была англичанка, какого-то неопределенного возраста, так называемая "ученая няня", которую они привезли с собой. Фамилия у нее была немецкая, очень редко встречавшаяся, хотя Кэт ни единого слова по-немецки не знала. А именно: Тюрригель. Лицо ее с плоской переносицей отличалось правильностью черт, такие лица являют собой нечто среднее между эллинским профилем и овечьей мордой. То они выглядят так, то эдак. Девушка все еще пела, мастерски и полифонно аккомпанируя себе на лютне. Маленькому Дональду ее пение, видимо, было по душе. То и дело слышался его довольный смех. Харриэт все еще стояла на галерее.
   Английская детская песенка ("Baa, baa, black sheep have you any wool..." [Бе-е, бе-е, черная овца, дай нам шерстки (англ.)]) вдруг пробудила в ее душе неудержимое болезненное негодование. Почему мне нельзя жить у себя, жить на родине? В этом жалостном вопросе слилось все, что ее мучило. Почему Боб должен разыгрывать здесь заводчика? Это наш дом, то есть уже английский дом, да, но плывет он по волнам чужого моря... В это мгновение она начисто забыла, что всякий английский корабль, в каких бы водах он ни плыл, - кусок английской земли.
   Она задумчиво смотрела в сумерки. Снизу доносилось потрескивание дров в камине. Другого ответа она не получила.
   Немного погодя она услышала шаги Боба в холле.
   В детскую она так и не вошла, а спустилась вниз.
   Сидя перед камином, они обсудили ужин, который им предстояло дать на следующей неделе; составили список гостей. Среди них были Хвостик и Милонич.
   Мило уже в шесть часов пришел к Пепи. Хвостика он застал вполне одетым. За последнее время Хвостику удалось даже, постепенно подкорачивая свои беличьи усишки, придать им вид маленькой щеточки. Вечерний костюм был безупречен (вкупе с лакированными ботинками, разумеется). Хвостик выглядел как любой другой господин, получивший приглашение на званый обед. Так подумалось Харриэт, хотя до ее сознания эта перемена не дошла так отчетливо, как до сознания Мило. Она была едва ли не разочарована. Роберт Клейтон много рассказывал ей о Хвостике. А она ничего особенного в нем не увидела, так же как и Клейтон (хотя он прежде и знал его во всем его убожестве!); не увидела бы и в последующие дни, если бы ей и представился случай с ним встретиться. Ибо с того самого ужина Хвостик уже ходил во всем новом, а старье куда-то сбыл.
   На ужине присутствовали и доктор Эптингер с супругой. Последний, само собой разумеется, что-то заподозрил. Новое обличье Хвостика потребовало известного времени, чтобы он сам и другие к нему привыкли. Этот период длился совсем недолго, наверное недели две. Мило был очень доволен, но всего больше он удивлялся хорошо сидящему галстуку своего друга (в ту пору галстуки носили куда более широкие, чем сейчас).
   Госпожа доктор Эптингер - уже в те дни она носила ученое звание своего супруга - была красивой дамой с иссиня-черными волосами, выглядела она даже импозантно, покуда сидела. Когда же она поднялась и вышла из-за стола, то, к общему удивлению, оказалась совсем маленькой из-за своих коротких ножек. После ужина все расселись в холле у камина. Хвостик рядом с Харриэт. Английский язык нимало его не затруднял. Он рассказывал хозяйке дома о близлежащем горном массиве и об альпинизме, которым занимался. Это заинтересовало и Роберта Клейтона. А вскоре и все стали прислушиваться к его рассказу, однако после нескольких чисто деловых пояснений он внезапно умолк. Тогда же Клейтоны решили под водительством Хвостика совершить восхождение на Раксальпе.
   Поздняя осень и зима с деловой точки зрения была лучшим, даже наилучшим сезоном для Фини и Феверль. В туман и в сырость мужское племя, снующее по улицам, прельщается уголками, где можно укрыться от непогоды. Обе эти женщины всегда бывали вместе, и с этим уж ничего нельзя было поделать, нельзя было, к примеру, сказать: Феверль и Кo, так как их профессия носила чисто личный характер. Это, конечно, относится не к личности, а к профессии. Тут следует добавить, что с точки зрения духовной жизнь Фини и Феверль можно было назвать весьма перспективной, хотя бы уж потому, что они ничего не делали и существование их было простым и безыскусственным. Что же касается характеров обеих этих без труда познаваемых особ, то они, несомненно, были бесхитростными, как и большинство жильцов вышеназванного дома в Адамовом переулке. Только в полуподвальном этаже у консьержки Веверка обитало чрезмерное зло и дьявольски неутомимая хитрость.
   Вообще-то у этих троянских коней, как нам известно, имелась своя конюшенка и в другом месте, а в Адамовом переулке, так сказать, служебные помещения. Они снимали не слишком далеко отсюда, но все же в другом квартале комнатку с кухней.
   Милой комнаткой ее нельзя было назвать (отнюдь нет), но в теплые месяцы (когда дела шли хуже) из нее можно было убежать. И тут-то и проявлялось странное свойство троянских лошадок, а именно: они были водяными крысами.
   "Нет ничего лучше воды", сказал греческий одописец Пиндар, и, наверное, как раз синева этой благороднейшей материи требовалась, чтобы сгладить неудовольствие Феверль и Фини (а это неудовольствие заставляет нас считать их дилетантками в избранной ими профессии). Словом, они плавали и купались там, где им предоставлялся случай, а как только становилось достаточно тепло - то в Гензехойфеле, некогда бывшем рукавом Дуная, то в Дунайском канале по соседству с Адамовым переулком, хотя полиция неодобрительно относилась к купанию в этом месте. Еще императрица Мария-Терезия наложила строгий запрет на купание в канале "бесстыдных бабенок".
   Итак, приход весны они воспринимали не поэтически, чего, собственно, принимая во внимание профессию подруг, от них и нельзя было ожидать, хотя она и приносила им неплохой доход; нет, для них весна была просто предвестницей вновь приближавшегося сезона купания. Разумеется, тем напоминаниям весны, которые (чтобы сказать это покороче) каждого больно и даже бестактно задирают своим молчаливым и назойливым посулом: из тебя, мол, что-то еще получится, ибо повсюду вокруг что-то да получается, надо только не прозевать момент, - этим животрепещущим напоминаниям подчинились Феверль и Фини, впрочем, терпеливо и без барахтанья. Они покорно и не задаваясь никакими вопросами сносили свои различные состояния, или "сильности", как они это называли. Весною всегда так, зато скоро уже можно будет поплавать.
   Когда наконец до этого дошло, они стали нырять в военной плавательной школе в Пратере, в последнее время по определенным дням открытой для штатской публики, и ныряли неизменно до самого дна обширного бассейна. Это они повторяли с такой горячностью, что их толстые попки, обтянутые мокрыми купальными костюмами, казалось, упирались в самое небо (в те времена в воде еще много чего на себя надевали), такое утиное кокетство доставляло неимоверное удовольствие пожилым мужчинам, толпившимся у парапета. Фини и Феверль на них было наплевать, о том, чтобы здесь завязывать знакомства, они даже не помышляли. После ныряния и прыжков с трамплина у них появлялся зверский аппетит, они спешили в недавно открывшийся буфет. Там каждая съедала по батону копченой колбасы.
   Благодаря военной плавательной школе купание в Дунайском канале (и без того запрещенное) отошло у обеих на задний план, к тому же сильное течение относило в сторону купальщицу и одной из них постоянно приходилось караулить платье. Мокрая пловчиха могла также привлечь внимание полицейского, и он бы ее оштрафовал. Быстрая вода в Дунайском канале была ко всему еще грязновато-мутной. Впоследствии здесь устроили городские проточные купальни, то есть ряд маленьких бассейнов, правда, к быстрому плаванию они не были приспособлены.
   Наши лошадки теперь больше любили пастись, особенно в не очень жаркую погоду, на зеленом пологом берегу, где длинная примятая трава у самого края приблизительно на метр свисала над стремительной водой. Поверх трепещущего водного зеркала они с удовольствием смотрели на противоположный берег, там стояли лишь отдельные домики, а за зелеными купами деревьев под затянутым дымкой летним небом начинался Пратер с его лужайками. Так Феверль и Фини, выспавшись всласть, проводили время до вечера, и к тому же еще с удовольствием вытягивали босые ноги под теплым летним ветерком; туфли и чулки лежали рядом на траве.
   Мюнстерер, пасынок земляной груши - госпожи Веверка, был стройный и рослый молодой человек, вынуждаемый обстоятельствами жить со своим отцом (собственно старшим дворником) и его второй женой (horribile dictu сказать страшно) в тесной троглодитской пещере. Отец, он же старший дворник, там редко показывался. Он был на несколько лет старше своей horribile dictu и пьяный вечно где-то шлялся. Лишь время от времени он вспоминал о своей прошлой жизни и в подъезде ругался с жильцами, которые его совсем и не знали, так как Веверка обычно держала своего супруга под замком, после этих редких мятежей он страдал от ядовитых прижиганий земляной груши; сделанные в приступе злобы, они бывали очень болезненны. Вдобавок Веверка отнимала у мужа вино, а его самого запирала в чулан, граничащий с помещением, освещавшимся лишь стеклянной крышей. В чулане она, случалось, держала его по нескольку дней.
   Мюнстерер не вступался за отца. Несчастье в образе земляной груши, которым тот омрачил юность сына, женившись на должности старшего дворника, соответствующей квартире и выпивке казалось сыну таким проклятием, что он от души радовался потасовкам супружеской четы.
   Теперь этому Мюнстереру стукнуло девятнадцать, его практикантство на почте закончилось. Там же он стал мелким чиновником с жалованьем, не дававшим ему возможности для существования вне троглодитской пещеры, или преисподней. Он зарабатывал еще куда меньше, чем Хвостик у Дебресси в пору, когда умерли его родители. Впрочем, у того по крайней мере была и доныне осталась своя квартира.
   На этом, собственно, исчерпывается связь Мюнстерера и Хвостика. Хвостик жил. Мюнстерер ютился, имея в своем распоряжении только кровать (мы ее видели, но предпочитаем подробностей о ней не сообщать).
   Лицо молодого Мюнстерера выглядело так, словно природа, внезапно придя в ярость, перемешала его черты или же что на свет во плоти появился старый, слившийся из множества мелких гадостей стыд. Такие люди есть повсюду. Но в то время как большинство из тех, кого мы знаем, с годами выглядят все зауряднее, с Мюнстерером дело обстояло как раз наоборот. Лицо его, искаженное вспышкой гнева, постепенно исцелялось, как бы складывалось заново.
   Родительской пещеры он по мере возможности избегал. Так как из скудного жалованья он вносил свою долю в хозяйство, оставляя себе лишь несколько гульденов и крейцеров ежемесячно, то считался до известной степени самостоятельным человеком и земляная груша не могла уже больше претендовать на безусловный авторитет в его глазах. (Попробуйте поверить!)
   Пусть так, но между тем всплыл вопрос, почему супруг госпожи Веверка, horribile dictu, носил фамилию Мюнстерер и почему она ее не носила. Оказывается, то была и ее фамилия, но только по документам. Она уже почти тридцать лет была здесь консьержкой, была Веверка и ею осталась. А вот Мюнстерер, если его вообще знали, всем казался просто недавно въехавшим жильцом. Многие даже называли его "господин Веверка", и он этого заслуживал. Подбашмачник консьержки и тем самым обесчещенный, завязший в таком толстом слое тины своего позора, что из этой топи торчал только его нос, так что дышать он еще кое-как умудрялся. К сыну же его все обращались: "господин Мюнстерер", он еще не был до такой степени покрыт позором.
   Итак, этот ютился, другой (Хвостик) жил. Но особенности нашей композиции требуют, чтобы ход вещей когда-нибудь принял иной оборот. Впоследствии Мюнстерер, правда, лишь краткое время ютился в квартире Хвостика. (Надолго ему это не удалось, даже несмотря на благоприятные обстоятельства, о которых он некогда мечтал.) Спал в кровати Хвостика, на его матраце - не раз и не два фланкированный Феверль и Фини вкупе с партнерами - и, конечно же, испытывал неописуемое волнение.
   Впрочем, оно относилось не столько к исполняющим свои служебные обязанности дамам, сколько ко все еще отсутствующему Хвостику.
   Но сейчас он еще был здесь. Мюнстерер почтительно его приветствовал, встретившись с ним на лестнице, и тот дружелюбно и церемонно ему отвечал. Итак, один исчезал наверху, где он жил, Мюнстерер же спускался вниз и садился на свое ложе, умышленно нами не описанное (одеяло - грязная тряпка, от одного вида которой становилось тошно). Сегодня здесь было тихо, тесно, конечно, но не так, как всегда. Пещера пуста. На лестничной площадке горит лампа. А в узеньком закутке с дверью на черный ход, где он жил благодаря попечению отца (оконсьерженного), было почти темно.
   Horribile dictu со своим остолопом сегодня отправилась в кабачок, где отец Хвостика некогда служил кельнером, - сегодня там было ежегодное заседание районного общества взаимного кредита. Пригородный обычай: целый год вносились известные суммы, а перед рождеством они распределялись между членами общества. Уже и в ту пору эти накопления с точки зрения национально-экономической были весьма значительны (нынче они огромны). Остолопу на этих заседаниях не разрешалось пить, "разве что стопочку". Дома он получал сначала пиво, а потом и вино, отчего его не так уж трудно было увести из кабачка. Дома Веверка давала ему нализаться всласть, а перед сном била его по щекам, по правде сказать, без всякого повода, без всякой стычки, в гробовом молчании. Мюнстерер-папаша никогда не выходил из себя - слышалось только какое-то бормотание да тихая воркотня. У госпожи Веверка, надо же наконец упомянуть об этом, сноровка была недюжинная.
   Мюнстерер-младший сидел на своей омерзительной кроватке. В нем, в самой глубине его существа Хвостик еще поднимался по лестнице в свою квартиру и, как то часто случалось, обогнал его. Но это ощущение, жившее в Мюнстерере, собственно, было всего-навсего отображением внешней действительности, видимой каждому и все-таки потайной. Однако сегодня он впервые упирался, как собака, которую тянут за поводок; на какие-то секунды он почувствовал в себе собачью природу своего отца и в то же время уважение к Хвостику, приоткрывшееся в нем, точно трещинка, уходившая, однако, в его глубину больше, чем он когда-либо мог предположить. С другой стороны, как раз это ведь и освобождало его от отца, от госпожи Веверка, от омерзительной кровати и керосиновой вони, которая чувствовалась сразу, как войдешь в подъезд и начнешь спускаться в преисподнюю, тут надо было пройти мимо лампы. Но всего омерзительнее эта вонь была днем. Фарфоровый шар с керосином был облеплен малюсенькими мухами, летом же ночными бабочками.
   А тут еще новое обличье Хвостика, вернее, его новая одежда, которую он неизменно носил со дня ужина у Клейтонов - о последнем Мюнстерер, разумеется, и не подозревал.
   В ту пору Мюнстерер узнал наконец возраст Хвостика. Но разница в какой-нибудь десяток лет не послужила ему оправданием его собственной троглодитской отсталости, да и воспоминания детства не пришли на помощь.
   С того дня как Хвостик сменил кожу, его влияние на Мюнстерера, влечение последнего к нему стало неодолимым.
   Мюнстерер сам поймал себя на том, что, подходя к дому, вел себя так, как Хвостик, и ворота открывал очень медленно, как всегда делал тот. Теперь и Мюнстерер стал обращать сугубое внимание на свою внешность, по мере своих весьма скромных возможностей. Однажды Веверка, которая давно уже ad notam [для памяти (лат.)] вытащила на свет божий самое тайное, сказала в кухне, где они ужинали и где так ужасно пахло керосином:
   - Никак ты себе девку завел, раз все время вылизываешься, прихорашиваешься?!
   Редко случалось, что Хвостик и Мюнстерер одновременно оказывались в подъезде; мелкий чинуша уходил со службы ровно в шесть часов, сразу после закрытия почтамта; Хвостик же иногда сидел за своим письменным столом до семи или половины восьмого, когда Роберт Клейтон, а также все служащие и рабочие давно уже ушли с завода и из конторы. Правда, шеф отговаривал Хвостика работать так поздно, перед уходом он иногда заходил на полчасика в его комнату поболтать, посмеяться, садился верхом на стул, под который ставил принесенную бутылку виски, во рту у него всегда была трубка. Он держал ее на особый манер - не сжимая ее зубами. Она не торчала горизонтально, а низко свисала из уголка рта, как обычно свисают только гнутые трубки.
   Феверль и Фини, подложив под себя старый плащ, расположились на откосе, чуть пониже прогалины, образовавшейся в темно-зеленой траве, росшей пучками и кустиками, но не прямо, а свисающей, как расчесанная, над водой и, видно, изнемогающей от летней жары. Они вытянули ноги. И казалось, были целиком поглощены их рассматриванием. Фини, например, умела вертикально ставить большие пальцы на ногах, Феверль это никак не удавалось, у нее тут же двигались и все остальные четыре пальца. Желая усвоить завидную способность Фини, она стала брать у нее уроки. Фини при этом наподобие учителя гимнастики слегка помогала Феверль, придерживая остальные пальцы. Само собой разумеется, что при этом интеллектуальном занятии не обходилось без хиханек да хаханек. С другой стороны, столь развитая способность к самостоятельному движению больших пальцев, какою могла гордиться Фини, была несколько подозрительна, так как указывала на близость к животному миру, и прежде всего на близость к тем существам, у которых на каждой ноге имеется большой палец, противостоящий всем остальным (то есть, собственно, четыре руки), благодаря чему они с необыкновенным проворством переносятся с верхушки одного дерева на другое.
   Яркого солнца сегодня не было. Стоял теплый, но пасмурный день. Вдали в вышине над зеленой пеной деревьев в Пратере скапливались пухлые кучевые облака. Подальше, внизу, тянулся мост с серыми чугунными перилами, словно недвижный остов над быстро текущей водой.
   Сверху, с улицы, доносилось мерное цоканье копыт ломовой упряжки.
   И вдруг пронзительный крик.
   Стук колес и цоканье оборвались.
   Фини выпустила из рук ногу Феверль. Обе как по команде обернулись. В то же мгновение на самом верху откоса мелькнуло белое пятно, бежавший ребенок не мог остановиться, покатился вниз и метрах в двух от того места, где сидели Фини и Феверль, рухнул с укрепленного бревнами берега в воду.
   - Ты в воду не лезь, беги за мной и жди, я тебе подам малышку, крикнула Фини, прыгая в воду.
   Ребенок уже шел ко дну; Фини сделала два рывка, затем снизу подхватила барахтающуюся девочку и, изо всех сил работая ногами, высоко подняла ее над водой; в ту же секунду Феверль плюхнулась на живот, ухватила малютку за воротник и вытащила. Фини еще умудрилась подпихнуть ее снизу, но течение относило ее, и уже довольно далеко ей удалось, хотя и с трудом, выбраться из воды. Дунайский канал глубок от самого берега и быстротечен.
   Сейчас на склоне появилось новое белое пятно, но уже в большем размере, лежавшая на животе Феверль не увидела его, но увидела Фини в те мгновения, когда она подняла насквозь промокшую девочку, чтобы передать ее Феверль, и тут же была унесена течением. И вот уже дама в белом летнем платье и в большой белой шляпе опустилась на колени перед Феверль и малюткой, которую рвало водой, но не сильно, и она тотчас же (к счастью) принялась кричать и плакать. Дама отбросила в сторону свой ридикюль и зонтик. Феверль помчалась обратно туда, где они лежали с Фини, и принесла старый плащ. Они не медля стащили с девочки мокрое платье и белье, растерли ее и завернули в плащ. Тут подошла мокрая до нитки Фини, облепленная платьем.
   - Прошу вас обеих, пойдемте со мной! - воскликнула белая дама, беря на руки завернутую в плащ девочку. Феверль поддерживала ее под руку. Фини побежала за туфлями, своими и Феверль; они стали торопливо натягивать чулки и обуваться. Дама вознамерилась сразу же подняться вверх по откосу. Феверль (со спущенными чулками) подскочила помочь ей, а Фини стада торопливо собирать мокрые детские вещи, ридикюль и зонтик дамы, которые та оставила лежать без внимания. Так вся компания добралась доверху. Затем пересекла простершуюся в теплом и мягком предвечернем свете улицу, пустую, куда ни глянь, без людей и экипажей.