- Атвэчай!
   Я напрасно убеждал его, что я не начальство. Кавказец ничего знать не хотел:
   - Как нэ начальство? Зачэм нэ начальство? Драть всэ начальство, жалоба правая разбирать, - нэт начальства?!
   Глаза горят:
   - Атвэт давай! Два гуда ждэм. Булше ждать не жэлаем.
   Вдруг чья-то сильная рука отстранила кавказца.
   - А вот постой, я с ним поговорю по-своему.
   Передо мной стоял, руки в боки, здоровенный молодой каторжанин, кожаный картуз набекрень, рубаха-косоворотка с "кованым", вышитым воротником. Халат едва держится, накинут на одно плечо. Вид типичного "Ивана". Это был тюремная знаменитость А. "Иван", не "спускавший" самому Патрину*.
   _______________
   * Патрин, смотритель тюрьмы, был в то время ужасом всей каторги.
   - А п-позвольте у вас узнать, кто же такой вы будете, ежели вы не начальство?
   - А тебе какое дело? Ведь я тебя не спрашиваю, кто ты такой!
   - Нет-с, позвольте-с!
   А. с вызывающим видом загородил мне дорогу.
   - Ежели вы, как вы изволите говорить, не начальство, на каком же таком основании вы тюрьму осматриваете? А?
   Кругом стояла толпа. Ждали, "чем кончится".
   Положение было критическое. Пригрозить начальством, жалобой - избави Бог - это значило бы лишиться всех симпатий арестантов. Уступить сконфузить себя, уронить в глазах тюрьмы. Унизить его чем-нибудь, избави Бог, ведь сколько розог принял этот человек, чтобы добиться славы "Ивана". И вдруг, чтобы все это пустить на смарку, уничтожить его обаяние в глазах тюрьмы. Надо было найти какой-нибудь выход. Выйти так, чтобы и он и я разошлись, не уронив своего достоинства.
   Мне пришло в голову гаркнуть на него во всю глотку:
   - Молчать! Шапку долой! Ты как смеешь так со мной разговаривать? А? Что я тебе, начальство, что ли, что ты смеешь в шапке передо мной стоять, да мне грубить? Начальство я тебе?*
   _______________
   * "Иван" должен быть дерзок только с начальством.
   Все кругом заревело от хохота.
   "Иван", - после он мне сам говорил, - "начал-то с бреха, а потом вижу, глупость делаю", сначала опешил, потом сам обрадовался тому выходу, захохотал, сняв шапку:
   - А ежели не начальство, наше вам почтение! Милости просим! Ежели не начальство, виноват!
   Все были довольны таким мирным исходом, смеялись, и среди смеющихся лиц мне показались знакомыми сжавшиеся от смеха в щелочки, черные, как маслины, живые, огнем горевшие глаза.
   - Как фамилия?
   - Павлопуло.
   - А! Знаменитый "пан"! А я ведь тебе привез поклон от твоего защитника, господина Ваховича!
   Покойный Вахович, действительно, просил меня перед моей поездкой, увижу, кланяться его оригинальному клиенту.
   Павлопуло засиял от счастья. Теперь уже глаза всех почтительно были обращены на него: знаменитость, которую проезжие люди по России помнят!
   - Ах, как вы меня этим поддержали! Вы себе этого и представить не можете! - говорил мне потом Павлопуло. - На сто процентов ко мне уважение поднялось!
   С этого и пошла наша дружба. Когда я приходил в "вольную" Александровскую тюрьму, меня всегда сопровождали двое, - Павлопуло, которые разъяснял, что при мне нечего опасаться пить водку, играть в карты и т. п., и А., который считал своим долгом меня охранять:
   - Мало ли какой дурак может вам скандал сделать? Ведь народ тут тоже. Одно слово - арестант.
   На Сахалине служащие получают в складчину телеграммы "Российского Агентства", которые печатаются в местной типографии. Я брал оттиск, и Павлопуло каждый день заходил ко мне почитать телеграммы: в то время шла греко-турецкая война.
   Он оседлывал нос золотым пенсне, которое так удивительно шло к арестантскому "бушлату", читал и покачивал головой:
   - Ца! Ца! Ца! Насих бьюти! Бьюти греков! Бьюти!
   Был печален, озабочен, приходил в неистовство:
   - Министри наси никуда не годятися! Министри! До чего довели! На сто ми тепери воевати мозем! Все Делианиси изделали!
   А однажды объявил:
   - Из-за этого Делианиса я в каторге!
   - Как так?
   - Павлопуло моя не настоящая фамилия. Я из Афин. У меня в Афинах брат адвокат есть. Только я, конечно, в молодости с пути сбился. А то бы хорошим механиком был. Но только когда в возраст пришел, решил остепениться. Выждал, когда мне по греческим делам давность вышла, - денег у меня было много, - купил себе землю в Греции. Тут наши министры такую политику повели, - беда. Нищие совсем стали. Налоги страшные. Земля себя не окупает. Неурожаи. В долги влез. С аукциона все пошло. А жить я привык! Пришлось опять кассы вскрывать идти. Вот до Сахалина из-за министров наших и дошел!
   Часто он говорил мне, и в голосе его слышалось столько за душу хватающей тоски.
   - Что, Сахалин! Не то меня мучает, что я на Сахалине. А то, что далеко я от Греции! Там что теперь делается! Бедная, бедная Греция!
   Иногда он говорил:
   - Пустили бы меня. В волонтеры бы пошел! Хоть бы умереть дали за Грецию!
   И когда он говорил о Греции, в голосе его слышалось столько нежности, любви к родине.
   Теперь уже Павлопуло отбыл свою сокращенную, за силою манифеста каторгу, и я могу передать этот разговор.
   - Павлопуло, - спросил я его однажды, - отчего вас никогда на мельнице нет?
   - Да я там никогда и не бываю. Я каторги никогда и не отбывал. Каторжные работы отбывают только те, у кого денег нет.
   - Как же так?
   - А так, нанимаю за себя другого. Он и свой урок исполняет и мой.
   - И дорого платите?
   - Пятачок в день. Мне есть расчет. Я больше наживаю.
   - Чем же вы занимаетесь?
   - Торгую в тюрьме старьем, деньги в рост даю.
   - И помногу процентов берете?
   - Да игрокам даю, как у нас водится, "до петухов", на одни сутки. Сто процентов в сутки! Процент хороший! - улыбнулся он.
   "Пан" остался аристократом и здесь: ростовщик в тюрьме лицо почетное и уважаемое. Павлопуло, как я в этом убедился, как паук, высасывал всю тюрьму.
   У него были деньжонки, и деньжонки порядочные. Как и все каторжане, он лелеял мечту:
   - Бог даст, и не так еще поживу! На воле буду, опять за свою специальность возьмусь!
   О "специальности" и о кассах, почти как о Греции, он говорил с увлечением, с теплотой, с любовью.
   - Как же вы? Учились, что ли, ломать?
   - Вскрывать, а не ломать!
   - Ну, вскрывать?
   - А как же! В промежутках, бывало, купишь себе несгораемую кассу и на ней практикуешься!
   Он с необычайным жаром рассказывал, как это надо делать, чертил, рисовал.
   - Я однажды в Александрии, в Египте, три месяца над мильнеровской кассой бился, как ее вскрыть? Вот касса! Ца! Одному невозможно. Втроем надо, меньше никак нельзя! Пудов шестнадцать одних инструментов принести нужно. Начнешь над нею с непривычки работать, дом трясется. Только со спинки и можно ее взять. Вы, сколько я вас вижу, не из тех людей, которые несгораемые кассы себе заводят. Но если, дай вам Бог, заведете, заведите себе мильнеровскую! - засмеялся Павлопуло.
   - Да! А вы придете и откроете!
   - Я? За кого вы меня принимаете? Вот что я вам скажу: не только я не приду, но если я в том городе буду, ни один вор к вам не придет. Они "пана" уважают. "Пан" скажет "не тронь" и не тронут. И вы вдруг про меня так думаете. Ай-ай-ай!
   Он был серьезно обижен.
   - Ну, хорошо, Павлопуло, человек вы "с правилами", образованный, не стыдно вам, не грех у людей их достояние отнимать!
   Павлопуло посмотрел на меня с удивлением.
   - Да разве я когда-нибудь у бедных, которые своим трудом нажили, отнимал что-нибудь? Я бедным всегда сам помогал. Я ж, вы знаете, только богатых.
   - Ну, у богатых!
   - Так какое же это их достояние? Поверьте мне, тысячу своим трудом нажить можно. А миллион не своим трудом наживается, а чужим. Все чужое достояние. Они чужим достоянием живут и я чужим! - рассмеялся он. - Да и к тому же, у кого есть деньги в несгораемой кассе, у того есть они и в другом месте! Я последнего человека не лишаю.
   - Послушайте, Павлопуло, вы словно любите вскрывать кассы! - заметил я ему однажды. - Словно самую эту работу любите?
   - Люблю-с! - спокойно ответил он. - Всякое дело надо любить: только тогда и добьешься искусства!
   Такой странный мономан.
   Когда я уезжал с Сахалина, Павлопуло пришел проводить меня на пристань. Он просил меня прислать ему историю греческой войны на греческом языке.
   - Вы много путешествуете. Если будете когда в Греции, кланяйтесь моей бедной, милой, родной стороне от ее сына!
   И на глазах его были слезы.
   - Прощайте, Павлопуло.
   - До свиданья вам! - поправил он меня, хитро подмигнул и улыбнулся.
   Людоеды
   Случаи людоедства среди беглых каторжных более часты, чем об этом думают. "Официально известны" три людоеда.
   Занимаясь в архиве Рыковской тюрьмы, я натолкнулся на следующий документ, помеченный 28 июля 1892 года:
   "Его высокоблагородию господину смотрителю Рыковской тюрьмы Тымовского округа надзирателя центральной дороги Мурашова.
   Рапорт.
   Имею честь препроводить вашему высокоблагородию ссыльно-каторжного Рыковской тюрьмы Колоскова Павла, который бежал с 13 на 14, а донесено 15 сего июля за No 248. Пойман рассыльным вышепоименованной тюрьмы Хрусталем 24 сего текущего месяца на 1-й Хандосе; при нем найдены арестантские вещи, два котла, в том числе мешок человеческого мяса, поджаренного. Колосков Павел показал, что убил ссыльно-каторжного, который вместе пошел с ним в просеки, звать не знает, а физиономию объяснил: светло-русый мужчина, выше среднего роста, малоросс, около 35 лет, вероисповедания православного. По справке оказывается, что в эту самую ночь бежал с ним ссыльно-каторжный Крикун-Каленик. Я, Мурашов, производил осмотр вещам Колоскова, нашел халат, белье грязное с покойника, и мясо зажаренное, человеческое, которое стало разлагаться от теплой температуры в котомке воздуха. Преступление совершено на пятой версте от Онора, по дороге, ведущей от 2-й Хандосы на Онор. При таких важных обстоятельствах преступления, ссыльно-каторжного Колоскова имею честь препроводить к вашему высокоблагородию, на зависящее распоряжение в ручных и ножных кандалах".
   Это происходило на работах по проведению Онорской просеки. Воспоминание об этой "Онорской дороге" сохранилось в одной каторжной песне, сложенной "терпигорцами", т. е. каторжанами, шедшими на Сахалин не морем, а сухим путем:
   Пока шли мы с Тюмени,
   Ели мы гусей,
   А как шли мы до Онора,
   Жрали мы людей.
   Так живет в каторге страшная память об онорских работах.
   Кому-то и с чего-то пришла в голову героическая, но совершенно нелепая мысль прорезать просекой Сахалин вдоль южного поста Корсаковского. Просеку пришлось вести через тундру, поросшую тайгой. Что это за просека, можете судить по тому, что мне, например, чтобы проехать верхом 8 верст от Онора до Хандосы 2-й, понадобилось три с половиной часа. Ехать по "просеке" можно только на сахалинской лошади, выросшей в тайге. Лошадь осторожненько ступает по корням невыкорчеванных пней. А когда становится на "грунт", моментально завязает по брюхо в топкой, растаявшей тундре.
   Работы по проведению "просеки" велись от ранней весны до первых заморозков. Люди вязли в трясине, рубя деревья и выкорчевывая пни. И к этой муке - работать чуть не по пояс в топкой грязи - присоединялась еще нестерпимая мука от мошкары, которая тучами носится летом над тундрой. Мошкара облепляла людей. Люди буквально обливались кровью.
   - Места живого не было от укусов! - говорят бывшие на этих работах. Мошкары такая тьма была, бывало, вздохнешь, да и задохнешься, - столько ее в рот попадает!
   Люди, бывавшие летом в тундре, вполне этому поверят.
   За целое лето прошли таким образом семьдесят семь верст, а затем эта идея - прорубить просеку "вдоль всего Сахалина" - была брошена, как совсем невыполнимая. О трудности работ можете судить по тому, что отправилось на онорские работы 390 человек, а вернулось 80. Остальные, - одни перемерли, другие бежали, часть их была поймана, большинство так и погибло в тайге "без вести".
   Нужна была какая-нибудь сверхъестественная сила, чтобы заставить людей исполнять такие работы. И такой силой в руках местной тюремной администрации, производившей дорожные работы, но ничего в них не понимавшей, явился старший надзиратель Ханов.
   Ханов сам из ссыльно-каторжных. Когда-то он был сослан за какое-то, говорят, зверское преступление и отбывал каторгу в Каре "в разгильдеевские времена", о которых до сих пор с ужасом вспоминают старики-каторжане.
   - Я - разгильдеевец! - с гордостью говорит Ханов.
   Ханов отбыл каторгу, поселенчество и, приехав на Сахалин, сделался надзирателем. Нет вообще "лютее" надзирателей, чем из ссыльно-каторжных. Как всякий бывший ссыльно-каторжник, Ханов ненавидел и презирал каторгу. К тому же он знал ее хорошо, тонко, "по-каторжному" знал.
   Чтобы команда из 390 каторжан, бывшая под присмотром всего трех надзирателей, не взбунтовалась, Ханов отделил из нее "Иванов".
   Опытным глазом "старого разгильдеевца" Ханов присматривался к каждой новой партии каторжан, - и сейчас же выделял "Иванов", именно их-то и делая надсмотрщиками за работами. "Иваны", таким образом, совсем избавлялись от работ, могли питаться лучше, заведуя раздачей арестантских порций, и получали полную возможность тиранить и грабить злосчастную шпанку, выколачивая из нее последние гроши, последние щепотки табаку.
   Лучше жизни "Иванам" и не нужно было. Они были на стороне Ханова. А шпанка, забитая и несчастная, лишившись своих коноводов, терпеливо несла свой крест.
   Чтобы забить "шпанку" вконец, "старый разгильдеевец" употреблял два приема: непосильные "уроки" и недостаточность пищи. Урочные работы задавались такие, что все и всегда были виновны в "неисполнении урока". Порка, - Ханову было предоставлено право драть, - шла по всей линии несосветимая. Кормил Ханов арестантов раз в день, после работ. И пищи было недостаточно, и "Иваны" еще вдобавок крали, - измученный человек, кончив урок, или, вернее, никогда не кончив урока, если избег порки, "тыкался" к котлу, "жрал" наскоро, и, заморенный, полуголодный, засыпал тут же, на месте, как убитый. До протестов ли тут! Так в голоде и ужасе жила "шпанка".
   Забив шпанку физически и нравственно, Ханов "подобрался" и к "Иванам". Но делал это опять-таки необыкновенно тонко и по-каторжному умело. Он "сокращал" их по одному, в то же время другим давая еще большие льготы. Вдруг возьмет и одного какого-нибудь "Ивана" из надсмотрщиков переведет в простые рабочие, на полуголодный, полутрепетный режим. Остальным "Иванам" это было только на руку: меньше надсмотрщиков, - больше каждому из оставшихся достанется на долю при дележке награбленного. И разжалованный из надсмотрщиков в рабочие "Иван" должен был покоряться. Что он один поделает, когда вчерашние его товарищи колотят и бьют его:
   - Работай, такой-сякой! Не лодырничай!
   Так мало-помалу Ханов "перевел" у себя и "Иванов", оставив из них в качестве надсмотрщиков только самых отчаянных. Зато уж и преданы были эти надсмотрщики Ханову истинно "как псы". Их было мало, на долю каждого приходилось много. Им прямой был расчет поддерживать хановские порядки, и сам надзиратель из каторжан так не свирепствовал, как свирепствовали каторжные надсмотрщики.
   Так, применяя правило "divide et impera", Ханов держал в своих поистине железных руках каторгу и делал с ней все, что хотел.
   Люди бросались под падавшие срубленные деревья, чтобы получить увечье, люди отрубали себе кисть руки, - на Сахалине и сейчас много этих "онорцев" с отрубленной кистью левой руки, - чтобы только их, как неспособных к работе, отправили назад, в тюрьму. Люди, очертя голову, бежали в тайгу на голодную смерть.
   Павел Колосков был одним из "Иванов", проведенных Хановым.
   Колосков в первый раз был сослан на Сахалин на десять лет за убийство с целью грабежа. Затем он бежал, был пойман, получил плети, присужден к вечной каторге, с "15 годами испытуемости", т. е. должен 15 лет содержаться в кандальной тюрьме: нечто совершенно безнадежное. В тюрьме он был одним из "Иванов", и когда его пригнали с партией на онорские работы, Ханов сейчас же сделал Колоскова "надсмотрщиком".
   - Жилось тогда, что говорить, хорошо. Ешь вволю, табак, даже водку доставали.
   Колосков и сейчас с удовольствием вспоминает об этом времени. Но оно длилось недолго: Ханов сократил "Ивана" по вышеуказанному рецепту.
   - Взъелся и взъелся. Перевел в рабочие. Я к товарищам: "Что ж это, братцы? За что?" Смеются: "Не умел, стало, потрафить. Теперь сам и разбирайся, как знаешь. Нам хорошо, а до тебя какое дело? На Сахалине всяк за себя. А ты вот что: ты чем брехать, урок исполняй, - потому мы затем над тобой приставлены". Парень я был могутный, - Ханов на меня и наваливает и наваливает. Такие "уроки" загибает, - с сил спал. Что ни день, дерут: урока не выполнил. Вижу - смерть. В те поры я товарища подговорил и убег.
   Колосков и до сих пор содержится в Александровской кандальной тюрьме.
   Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно "могутный". С тупым, угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, "головка" каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки.
   - Ушли мы с товарищем с работ! - рассказывает Колосков.
   - Провианту захватили?
   - Не! Какой там провиант. Оно верно, когда мы бродяжить уходим, всегда загодя себе прикопляем. Сухари сушим. Да там что насушишь! Кончишь работу, слопаешь, что дадут, - словно и не ел. Оттого и сбегли.
   - Ты даже не спросил, как товарища зовут?
   - Ни к чему было. Ишли, ишли тайгой, смерть подходит. Товарищ-то упал - и помер.
   - Сам умер?
   - Сам. Занедужился и помер. Это я нарочно потом на себя выдумал, убил будто. Ну, помер он, - вижу я, - и мне то же будет. Набрал хворосту спички с собой были - зажег костер, из тела так несколько кусков вырезал и на углях сжарил... А только тела я не ел. Нарочно так сделал. В сумочку у всякого бродяги сумочка полагается - в сумочку мясо поклал, пошел на дорогу, да и объявился: "так и так, мол, человечьим мясом питался". Чтоб заарестовали и в тюрьму отправили. Ежели б не это, назад бы на работы послали. А это преступление тяжкое. Для того и сделал. Потому, известно было, что такие случаи бывали, в тайгу с работ уходили, товарищей убивали и мясо ели. Вот и я на себя наклепал.
   Но Колосков рассказывает не всю правду.
   - Конфузится! - объяснил мне один из каторжан. - Человек вы новый. А нам доподлинно известно, что ел.
   Я видел свидетелей того, как арестованного Колоскова с его страшной сумкой привели на работы.
   Каторжане его ругали, хотели избить, и убили бы, если бы не защитили надзиратели. Каторга не хотела верить такому ужасному преступлению и заставляла Колоскова есть при ней найденное у него жареное мясо.
   - Как же ты говоришь, что убил и ел? Докажи свою храбрость. Ешь!
   И Колосков под угрозами ел при каторжанах.
   - Хорошее, вкусное мясо! Лучше всякого скотского!
   Он даже смеялся при этом. "Никакой провинности у него в лице не замечалось", как свидетельствуют очевидцы.
   Я как-то в разговоре упомянул Колоскову про эти подробности:
   - Что ж они, врут, что ли?
   Колосков отвернулся:
   - Что уж про то вспоминать, что было! - махнул он рукой.
   Из двух других "онорских людоедов" жив только один - Васильев. Его товарищ Губарь, с которым вместе они совершили преступление, умер, не перенеся наказания.
   История снова та же, что и у Колоскова. Товарищ Васильева, покойный Губарь, судя по портрету, человек тупой, жестокий и злой, был одним из отчаяннейших "Иванов", которого трепетала тюрьма. Ханов точно так же сначала возвел его в звание надсмотрщика, а затем перевел в рабочие и начал "укрощать".
   Губарь не выдержал, подговорил Васильева и Федотова, юношу-каторжанина, 20 лет, и вместе с ними бежал.
   Федотов был убит Губарем на второй же день.
   - Я так думаю, он для того его и уговорил бежать, чтобы убить и съесть. Уж заранее у него в мыслях было! - говорит Васильев.
   В рассказе Васильева, очень подробном и детальном, самое страшное это ночь перед убийством.
   - Федотов-то ничего не знал. А меня дрожь брала, - потому я-то слыхал, что Губарь и раньше, когда с каторги бегал, товарищей убивал и телом питался. Как пришла ночь, Федотов заснул, я не сплю, зуб на зуб не попадает: не убил бы Губарь. Бежали, известно, без всего. На просеке-то и так дохли с голода, с чего скопишь? Животы подводит. Губарь мне и говорит на рассвете: "Будет, что есть", и на Федотова головой кивнул. Меня в холод бросило: "Что ты?" Дух индо захватило. Да страх взял: "Ну, как откажусь, а он потом Федотова подговорит, да меня они убьют". Ну, и согласился. Отошел это я испить к ручеечку, вертаюсь, а мне навстречу Губарь идет белый, ровно полотно. "Есть, - говорит - что есть!" Тут и пошли мы к телу...
   Васильев - здоровенный 35-летний мужчина, говорят, необыкновенной физической силы. Как большинство очень сильных людей, он необыкновенно добродушен. И я с изумлением смотрел на этого великана, белобрысого, с волосами - цвета льна, кроткими и добрыми глазами, говорящего с добродушной, словно виноватой, улыбкой. Так мало он напоминает "людоеда".
   Меня предостерегали от знакомства с Васильевым. После поимки он сходил с ума, до сих пор волнуется и приходит в бешенство при всяком напоминании о деле.
   Но интерес к этому необыкновенному преступнику был уж очень велик, я познакомился с Васильевым и, вызвав его в тюремную канцелярию, которая в свободные часы была предоставлена мне для свидания наедине с арестантами, спросил его, не могу ли быть ему чем-нибудь полезным? Васильев отвечал:
   - Нет! Чем же-с?
   И от всякой денежной помощи отказался.
   - Зачем мне?
   Он сидел передо мной, видимо, в большом смущении, мял в руках шапку, о чем-то хотел заговорить, но не решался, и после очень долгой паузы, смотря куда-то в сторону, виновато улыбаясь, сказал своим мягким, кротким, добрым голосом:
   - Вам... вероятно... желательно узнать про мое... дело!..
   - Если вам так тяжело вспоминать об этом, не надо!
   - Нет... Что же-с... Я ведь знаю, вам не из любопытствия... Вам из науки... Мне Полуляхов говорил...
   Полуляхов, как более просвещенный среди каторжан и пользующийся у них большим авторитетом, был мне очень полезен, разъясняя своим товарищам, что я не следователь, не чиновник, что меня нечего бояться.
   - Мне Полуляхов говорил, - продолжал Васильев, - что вы всю нашу жизнь, как есть, описать хотите... Если вам нужно мое дело, извольте-с... я готов...
   И он рассказал мне, краснея, бледнея, волнуясь от страшных воспоминаний, все подробно, как они подошли, вырезали мягкие части из трупа, вынули печень и сварили суп в котелке, который унесли с собой с работ.
   - Молоденькой кропивки нащипали и положили для вкуса.
   Васильев, по его словам, сначала не мог есть.
   - Да уж очень животы подвело. А тут Губарь сидит и уплетает... Ел.
   Когда они были пойманы, Васильев рассказал то же самое начальству, то же, со всеми подробностями, он "спокойно" рассказал доктору, когда его с Губарем привели наказывать плетьми.
   Что это было за "спокойствие"? Быть может, спокойствие человека, в котором все закостенело от ужаса.
   Васильева каторга "жалела":
   - Он не по своей вине. Не он начал. Он не такой человек.
   Губаря каторга ненавидела. Это был отвратительнейший и грознейший из "Иванов", страх и трепет всей тюрьмы. К тому же, как я уже говорил, про него ходила молва, что он и раньше в бегах ел людей.
   На Сахалине все в один голос говорили, что каторга, сложившись по грошам, заплатила палачу Комлеву 15 рублей, чтобы он задрал Губаря насмерть.
   Палачи - артисты, виртуозы в искусстве владеть плетью, - и никакой самый опытный начальнический глаз не различит, с какой силой бьет палач. Кажется, все время одинаково со страшной силой. А на самом деле есть сотни оттенков.
   Факт тот, что Васильев и Губарь были приговорены к одному и тому же количеству плетей. Их наказывал Комлев в один и тот же день. Васильев вынес все наказание сполна и остался неискалеченным. Губаря после 48-го удара в бесчувственном состоянии отнесли в лазарет, и через три дня он умер. Он был простеган до пахов. Образовалось омертвение.
   Я спрашивал у Комлева, правда ли, что он получил пятнадцать рублей за то, чтобы забить насмерть Губаря.
   Старый палач не ответил ни "да", ни "нет", он сказал только:
   - Что ж, я человек бедный!
   И, помолчав немного, привел все извиняющую причину.
   - Сакалин!
   Мне рассказывал врач, который, по обязанностям службы, присутствовал при этом страшном наказании.
   Комлев явился, чтобы "порешить" человека, и рисовался и позировал. Он вообще немножко "романтик" и любил порисоваться во время "дела". Он явился в красной рубахе, черном фартуке, в какой-то, им самим сочиненной, особой черной шапке.
   Приготовляясь наносить удары, он поднялся на цыпочки, чтобы казаться выше. С хмурым, вечно угрюмым лицом, со слезящимися мрачными глазами и воспаленными веками, маленький, жилистый, мускулистый, он, действительно, должен был быть страшен и отвратителен.
   - Уж одна торжественность Комлева говорила, что "что-то" произойдет особенное! - рассказывал мне врач. - Он так гаркнул свое традиционное "поддержись", перед тем, как нанести первый удар, что я задрожал и отвернулся.
   Комлев "клал" удары не торопясь, с расстановкой, "реже", "крепче", чтобы наказуемый "прочувствовал" каждый удар.
   - Чаще! Скорей! - несколько раз кричал доктор.
   Чаще не так мучительно. Ошеломленный человек не успевает перечувствовать каждый удар в отдельности.
   Но Комлев не торопился... После 48 удара Губарь был "готов".
   - Но и 48 таких ударов выдержать. Что за богатырь был!
   - После этого на меня напал страх-с, - рассказывал Васильев.