Балдоха расхохотался.
   - Чего хохочешь? - спросил портерщик.
   - Да как же! Столовера какие-то вчерась в Сокольниках убили, везде денег шарили, а деньги-то за голенищем у его были!
   "Убийство в Сокольниках" наделало страшного шума в Москве. Полиция была поставлена на ноги. От портерщика узнали про подозрительный смех Балдохи; забрали его, уличили.
   - Но неужели ты так спокойно ходил на такие дела?
   - А то еще как же? Так-то, известно, оно нескладно. Так я всегда перед "делом" стакан водки пил. Для полировки крови.
   Как сносит он каторгу?
   Как-то я спросил его что-то про тюрьму.
   - Тюрьма? Ничаво тюрьма! Чисто ночлежный на Хитровке.
   Отцеубийца
   Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то "духовное".
   При нашем появлении, - мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома "вольных", не живущих в тюрьме, каторжан, - он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:
   - Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!
   Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе человечное отношение, он знал.
   Мы сели и предложили и ему сесть.
   - Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.
   - Да садись, старик.
   - Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.
   Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.
   - Поселенец, что ли?
   - Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный. Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.
   Такое наказание полагается только за одно преступление.
   - Да за что же ты?
   - За родителя. Отцеубийство совершил.
   - А давно на каторге?
   - Пятнадцатый год.
   - Да сколько же тебе лет?
   - Шестьдесят один.
   - Так что, когда ты это сделал, тебе было...
   - Да уж под пятьдесят было.
   - Отцу сколько было?
   - Родителю за семьдесят.
   Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?
   - Как же так? За что же?
   Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:
   - И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, - еще с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!
   И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.
   - Издавна, судари мои, началось, еще как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу пошла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили - лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет, - всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свекор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нем не смели... Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днем лег, - только и слышу Марьин голос: "Нешто, батюшка, это возможно?" Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеется. "Ан, - говорит, поймаю! Ан, - говорит, - поймаю!" Только Марья от него убежала, а он, пес, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. "Так вот оно что!" - думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришел домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. "Ты, что ж это, - говорю, - шкура? С родителем играешь?" А она в ноги да в слезы. "Он, - говорит, - Лешенька, ничего. Он так". Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристает. Возил я ее вожжами, возил. К родителю пошел. "Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал"... Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. "Мало чего, - говорит, ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом - полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошел с глаз моих, подлец!" И пошло тут и пошло. Придет Марья из поля, - синяк на синяке. "Это кто тебя? - спрашиваю. - "Батюшка", - разливается и плачет. Я к родителю: "Нельзя так, батюшка!" Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а все как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. "Ты, - говорит, - еще меня учить надумал! Все, - говорит, - вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, - так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!" А напрямки-то сказать ему, - что, мол, отец, делаешь, - язык не поворачивается, - срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьет: зачем от него бегает. И я с горя бью, - все мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!
   Старик отвернулся, утер слезы. Голос его дрожал и звенел.
   - За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. "Это, - говорит, - Лешенька, ты так только думаешь. Ты, Лешенька, - говорит, - не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай". А какое там "не думай". У самой слезы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула, нешто невинные так терпят? Слезами давится, и свое только твердит: "Лешенька, не мучай себя, не думай!" Зимой в избе ночь лежишь, не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, - встанет, куда пойдет, слышу, и родитель с полатей тихонько слезает. Чисто за горло меня схватит. "Куда, - говорю, - батюшка?" - "А тебе, - говорит, - что? Ишь, полунощники, не спят, шляются! Еще избу зажгут. Пойтить, поглядеть!" - "И я, мол, батюшка, с вами!" - "Лежи уж!" - говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошел: "Идите, говорит, - вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит". Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное...
   - Почему же дело ясное?
   - Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмется, - колокол с места не сдвинешь. Пришел я с помочи домой. "Что ж, батюшка, - спрашиваю, - колокол везти не пошли? Нас только срамите!" Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: "Ты, говорит, - мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит". А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от веревки не отогнал: "Федулыч, мол, отойди, не твое совсем дело". Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? - все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Все понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, - так мы ее уходили. Краше в гроб кладут, - ходит. А он все к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шел.
   Старик едва сдерживался от слез. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.
   - Могутный был старик. Смеялся когда: "Мне бы, говорит, опять жениться, и то впору". Померла Марья, повдовствовал я, и пришла пора Николушку женить. Невесту ему взяли из хорошего дома. Скромная была девушка, хорошая. И что ж вы думаете, он задумал? Не пес?
   Старик даже сплюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:
   - Не пес? Смотрю в город поехал, гостинцев всем навез, а Насте отдельно: "Это, - говорит, - тебе, умница. Почитай дедушку!" Смотрю плачет Настя. "С чего?" - спрашиваю. - "Так!" - говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетется. Вижу я, он и насчет Насти свое удумал. Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. "Что же это, - думаю, - я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему также мучиться? Когда ж этому конец будет?" Вижу, дальше да больше подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: все ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. "Слухом-то, - говорит, я про наш дом это слыхал. А только не верил". - "Теперь, - говорю, нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!" Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! "Ишь, - говорит, - что надумали! Я тебя, дармоеда, - это на Николушку-то, - кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, - говорит, - знаю, чьи все штуки! Это он тебя, старый хрен, - это на меня-то, - учить. Все хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, - говорит, - старик, не пришлось бы в кусочки под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру, - дома не нарушу!" Видим, одно остается, - следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу я домой, "Где батюшка?" - спрашиваю. - "Ушел!" - говорят. Так у меня и екнуло. Я к Николушке: "А ну-ка, мол, Николушка, пройдем к ярику. Не ладно что-то, родитель из дому ушел". Побегли мы к ярику. Прибегаем, а он Настюшку-то борет. Волосья у нее растрепаны, рубаха, - в одной рубахе у нас жнут, жарко, - рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он ее цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, а он схватил, тут, на меже, валялась коряжина, да за ней с коряжиной. "Добром, - говорит, лучше!" Тут мы и выбегли. "Стой!" - кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. "Вы, - кричит, - черти, тут что?" Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе, - срамота! Подхожу: "Не дело, - говорю, - старик, надумал, не дело!" А он на меня: "А, - говорит, - опять ты, старый черт, меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, - говорит, - из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!" - "Ну, уж нет, - говорю, - старик, будет! Это тебе не Марья!" А сам все к нему ближе да ближе. Еще пуще взбесился: "Что ты, - кричит, - мне Марьей своей в глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!" - кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него да за глотку. Помню только, что трясся весь. И уж так-то он мне был противен, так гадок. "Пришел, - говорю, - старик, твой час!" "Алеша, - говорит, - не буду!" - "Раньше, - говорю, - старик, об этом бы подумать". Да и стиснул ему глотку... Стиснул - и держу. Держу и сам ничего не вижу, не понимаю. Уж тогда очнулся, Николушка меня за руку трясет: "Тятинька, - говорит, - вы дедушку задушили". - "Туда ему и дорога! - говорю. - Грешник". Так-то, господа, дело все было...
   - Ну, а присяжным, старик, ты все это рассказал?
   - Нет, зачем же-с. Да я и не в сознании судился.
   - Почему же не сознался, не рассказал всего?
   - Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. "Не я, да не я". А второе - боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а мое дело стариковское. А потом... что ж этакий срам-то на люди выносить...
   - Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?
   - В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть - видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж все одно. Сказал бы, если б это было. Все равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья... Все свое отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!.. - улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой. - Маюсь да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была - мученица...
   Шкандыба
   Вечному каторжнику Шкандыбе шестьдесят четыре года. Это рослый, крепкий, здоровый старик.
   Шкандыба - сахалинская знаменитость. Его все знают.
   Шкандыба отбыл двадцать четыре года "чистой каторги" и ни разу не притронулся ни к какой работе.
   - Вот те и приговор к каторжным работам! - похохатывает он.
   Его драли месяцами каждый день, чтобы заставить работать. Ни за что!
   Сколько плетей, сколько розог получил этот человек!
   Когда он, по моей просьбе, разделся, - нельзя было без содрогания смотреть на этот сплошной шрам. Все тело его словно выжжено каленым железом.
   - Я весь человек поротый! - говорит сам про себя Шкандыба. - Булавки, брат, в непоротое место не запустишь: везде порото. Вы извольте посмотреть, я суконочкой потру. Где потереть прикажете?
   Потрет суконкой там, где укажут, и на теле выступают крест-накрест полосы - следы розог.
   - Человек клетчатый! Кожа с рисунком. Я кругом драный. С обеих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. С обеих сторон орел. Как ни брось, все орел будет! И с одной стороны орел и с другой - орел. Так вот и я.
   - Как же так с обеих сторон драный?
   - А так-с. Господин смотритель на меня уж очень осерчал: зачем работать на хочу. "Так я ж тебя!" - говорит. Драл, драл, не по чем драть стало. "Перевернуть, - говорит, - его, подлеца, на лицевую сторону". Чудно! По животу секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на кобыле лежал. Необыкновенно.
   - А работать все-таки не пошел?
   - Нашли дурака!
   Шкандыба по профессии мясник. В первый раз был приговорен на двенадцать лет за ограбление церкви и убийство. Затем бежал, попался, и, в конце-концов, "достукался до вечной каторги".
   Сначала его отправили на Кару, на золотые прииски. Это были страшные времена. В "разрезе", где работали каторжане, всегда наготове стояла кобыла. При каждом разрезе был свой палач, дежуривший весь день.
   Шкандыбу привели на работу. Он решительно отказался.
   - Что это? Землю копать? Не стану!
   - Как не станешь?
   - А так. Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
   Шкандыбе в первый день дали двадцать пять плетей.
   Во второй - пятьдесят.
   В третий - сто и чуть живого отнесли в лазарет.
   Выздоровел, привели, - опять то же:
   - Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
   Опять принялись драть, - опять отправили в лазарет.
   Наконец устали, - прямо-таки, устали, - биться со Шкандыбой и отправили его на Сахалин.
   На Сахалине Шкандыба прямо заявил:
   - Работать не буду. И не заставляйте лучше.
   - Ну, так драть будем!
   - С полным моим удовольствием. Ваше полное право. А работать вы меня заставить не можете.
   Шкандыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю, всякий раньше хвалился:
   - Ну, у меня не то запоет!
   И всякий потом опускал руки.
   Один из самых "ретивых" смотрителей К. рассказывал мне:
   - Да вы понятия иметь не можете, что это за человек. Взялся я за него. Каждый день тридцать розог. Да ведь каких! Порция. Прихожу утром на раскомандировку. Кобыла стоит, палач, розги. Вместо "здравствуйте!" первый вопрос: "Шкандыба, на работу идешь?" - "Никак нет!" - "Драть!" Идет и ложится. До чего ведь, подлец, дошел. Только прихожу, еще спросить не успею, а он уже к кобыле идет и ложится. Плюнул!
   Другой смотритель, тоже "ретивый", которому давали Шкандыбу на укрощение, говорил мне:
   - Одно время думали, может, он какой особенный, к боли нечувствительный. Доктору давали исследовать. "Нет, - говорит, - ничего, чувствительный". Драть, значит, можно.
   "Спектакли", которые ежедневно по утрам Шкандыба давал каторге, составляли развлечение для тюрьмы. Глядя на него, и другие "храбрились", "молодечествовали" и смелей ложились на кобылу.
   Кроме того, каторга "дерзила":
   - Что вы, на самом деле, ко мне пристаете с работой? Вы, вон, подите, Шкандыбу заставьте работать! Небось, не заставите!
   Шкандыба давал "заразительный пример".
   Его просили уж работать хоть "для прилика":
   - Шкандыба, черт, хоть метлу возьми, двор подмети! Вот и вся тебе работа!
   - Не желаю. Чего я буду мести? Не я насорил, - не я и мести буду. Я что насорю, - сам за собой приберу.
   - Ну, не мети, черт с тобой! Хоть метлу-то в руки возьми!
   - Зачем мне ее в руки брать? Она не маленькая. И одна в углу постоит. Ей не скучно: там другие метлы есть.
   - Раз, впрочем, топор в руки взял! - смеется Шкандыба.
   - Работать хотел?
   - Нет, надзирателю голову отрубить надо было. Надзиратель такой был, Чижиков. Выслужиться хотел. "Я, - говорит, - его заставлю работать. Не беспокойтесь. Что его драть, - процедура длинная! Я его и так, и кулаком по морде". Раз меня в рыло, два меня в рыло. Походя бьет. "Дух, говорит, - я из тебя вышибу!" - "Смотри, - говорю, - чтоб тебе кто в рыло не заехал!" - "Я, - говорит, - не опасаюсь!" - "Ну, а я, - говорю, опасаюсь!" Пошел, взял топор, хлясть его по шее. Напрочь хотел башку отрубить, - вчистую. Тогда уж никто в рыло его не смажет.
   - И что же, насмерть?
   - Жалко, жив остался. Наискось махнул. А еще мясником был, туши рубил. Раз - и готово. А тут не сумел этакого пустого дела сделать. Топор сорвался, стало быть!
   За это Шкандыбу приковали к стене и приговорили к вечной каторге.
   - Сижу у стены прикованный: "Что, мол, взяли, работаю?"
   Замечательно. Все делали с Шкандыбой. Только одного не пришло никому в голову: освидетельствовать состояние его умственных способностей.
   А странностей у Шкандыбы, и помимо упорного нежелания работать, много.
   То он начинает вдруг петь во все горло. То разговаривает, разговаривает, - вскочит и убежит как полоумный.
   - Юродствует!
   - Сумасшедшим прикидывается, чтобы не драли!
   - Нагличает: "Вот, мол, все работают, а я песни орать буду".
   Так решало тюремное сахалинское начальство, а когда на Сахалине появились действительно гуманные врачи, готовые взять под свою защиту больного, борьба со Шкандыбой была уже кончена: на него "плюнули" и зачислили богадельщиком, чтобы хоть как-нибудь оформить его "неработание".
   А, впрочем, Бог его знает, можно ли признать Шкандыбу сумасшедшим. Ненормального, странного в нем много, но сумасшедший ли он?
   В одну из бесед я спросил Шкандыбу:
   - Скажи на милость, чего ж ты отказывался от работы?
   - А потому, что несправедливо. Справедливости нет, - вот и отказывался.
   - Ну, как же несправедливо. Ведь ты сам говоришь: церковь ограбил, человека убил?
   - Верно!
   - Присудили тебя к каторге.
   - Справедливо. Не грабь, не убивай.
   - Ну, и работай!
   - А работать не буду. Несправедливо.
   - Да как же несправедливо?
   - А так! Вон Ландсберг двух человек зарезал, а его заставляли работать? Нет, небось! Над нами же командиром был. Барин! Он инженер, им там, сипер какой-то, что ли, дороги строить умеет. Он не работает, он командует. А я работай! За что же, выходит, должен работать? За то, что человека убил? Нет! За то, что я дорог строить не умею. Так разве я в этом виноват? Виноват, что меня не учили? Нет, брат, каторга, так каторга, для всех равна! А это нешто справедливость? Приведут арестантов: грамотный - в канцелярии сиди, писарем, своего же брата грабь. А неграмотный - в гору, уголь копай. За что ж он страдает? За то, что неграмотный! Нешто его в этом вина? Справедливо?
   - Потому ты и не работал?
   - Так точно!
   - Ну, а если бы "справедливость" была и всех бы одинаково заставляли работать, ты бы работал?
   - А почему ж бы и нет? Знамо, работал бы. Как же не работать? Главное - справедливость. Я потому и Чижикову голову снести хотел. За несправедливость! Бей, где положено. Драть, по закону положено, - дери! Меня каждый день драли, - я слова не сказал: справедливо. Потому - закон. А по морде бить в законе не показано, - и не смей. Ты незаконничаешь, и я незаконничать буду. Ты меня в рыло, - я тебя топором по шее. А что справедливо, - я разве прекословлю? Сделай твое одолжение. Что хошь, только, чтоб справедливо!
   Так и отбыл Шкандыба свои двадцать четыре года "чистой каторги", не подчиняясь тому, чего не считал справедливым.
   Наемные убийцы
   Они не разлучны. Где маленький, тщедушный, вертлявый Милованов Карп, тут, глядишь, плетется и угрюмый, молчаливый Чернышов Анисим.
   Они друг на дружку страшно злы.
   Анисим зол на Карпа, как на доносчика:
   - Через его язык и в каторгу попали.
   Карп упрекал Анисима в подлости:
   - Языком-то, брат, вертеть, дядя Анисим, нечего. Ты языком-то, чисто хвостом, вертишь, - и туды и сюды. "Знать, мол, ничего не знаю!" Ишь, тоже, святой какой выискался. Нет, ты, брат, по чистой совести говори! Подлить-то нечего!
   А держатся они всегда вместе, рядом спят и из одного котелка хлебают:
   - Вместе суждены. Друг от дружки отставать нечего.
   Я познакомился с ними на острове; они пришли с вновь прибывшей партией каторжан.
   Их ввели в комнату, где происходил осмотр, и надзиратель приказал:
   - Раздевайся!
   Испугались оба страшно.
   - Черед, брат, пришел, дядя Анисим! Раздевайся!.. Совсем, что ль, раздеваться-то надоть?
   - Раздевайся, разувайся начисто.
   Они в уголке торопливо разделись.
   - Иди к столу!
   Длинный как жердь, сухой как скелет, Чернышов Анисим зашагал к столу с самым несчастным видом. Лицо сморщилось, - вот-вот навзрыд заплачет. Милованов Карп стоял перед столом вконец растерянный. Нижняя челюсть у него отвисла, в глазах был страх и ужас. Ноги дрожали и ходуном ходили. Дрожащими руками он почесывался.
   - Куды ложиться-то? - спросил Милованов.
   - Зачем ложиться?
   - А драть?
   - За что ж тебя драть?
   - А так, мол... Драть... По положению...
   Все расхохотались. Милованов смотрел с недоумением.
   - Нет, брат, тебя драть не будут. Пока еще не за что. Вот сделаешь что, тогда выпорют!
   - Покорнейше вас благодарю!
   Все опять расхохотались. Оживший Милованов и сам засмеялся.
   - Слышь, дядя Анисим, драть-то не будут? Слышишь?
   - Слышу! - отвечал Анисим таким равнодушным тоном, словно его нисколько это не интересовало.
   Радость сделала Милованова болтливым. Он пришел в приятное нервное возбуждение, смеялся и готов был болтать теперь без умолку.
   - За что суждены-то?
   - По подозрению в убийстве! - отчеканил Милованов - обычный каторжный ответ. - Хозяина, стало быть, убили!
   - С грабежом?
   - Не! Зачем с грабежом! Бог миловал! Ничего не грабили. Так убили.
   - За что же убили?
   - За что убивают? Известно, за деньги! Такое уже положение чтоб за деньги!
   - Хозяйка нас запутала! - мрачно пояснил Анисим.
   - Так точно. Денег дала! - подтвердил и Карп.
   - Наняли вас, значит?
   Карп посмотрел удивленно.
   - Чего ж нас нанимать было? Мы и так в работниках жили!
   - А как же, говоришь, деньги?
   - Благодарить - благодарила. Это уж как водится. А нанимать... нешто на такие дела нанимают?
   Милованов даже расхохотался.
   - Ты и убивал?
   - Я самый!
   - Ну, а ты, Чернышов?
   - Не в сознании он! - вставил Милованов.
   - Знать я ничего про эти дела не знаю. И слухом не слыхал! Так, Карпушка все плетет!
   Милованов завертелся.
   - Ишь ты, сделай милость. Как что, - так ты. А в ответ, сейчас Карпушку!
   Милованов подмигнул нам на Чернышова.
   - Хитрый мужик! Куда хитер! Две души при себе имеет. Одну про себя бережет. А другу-то про людей, на, поди: чистехонька! "Не я да не я!" Нет, брат, тут языком-то мести нечего. Уж раз как в каторгу попали, - тут дело ясное! Стало быть, убили!
   - Да как же дело-то вышло?
   - Да как вышло! Очинно даже просто. Говорю - через бабу!
   - В работниках жили! - вставил свое слово Анисим, словно все объяснил.
   - За жалованье?
   Милованов так и фыркнул:
   - Какое жалованье? Кто нам с дядей Анисимом жалованье положит?
   И, действительно, парочка была убогая на редкость. Оба тщедушные, жалкие, слабосильные до последней степени, такие, про которых говорится: "Плевком перешибешь". Головы у обоих на редкость маленькие, словно пучки какие-то торчат. Лица глупые, возбуждающие жалость. И как их Бог, таких, "не в пору вместе свел".
   - Так, за ради Христа, жили. Я-то шесть годов у хозяина выжил, а дядя Анисим через два года пришел. Верно говорю, дядя Анисим?
   - Четыре года об вешнем Николе было. Это верно! - подтвердил Чернышов.
   - Мельник хозяин-то был. Мельница была своя. Пришел я это к мельнице, да и сел. И сижу.
   - Да ты куда ж шел?
   - А так, никуды не шел. Куды мне итти? Шел, и шел, и сел.
   - Да ты чем же занимался?
   - Да ничем не занимался. Так. Иду, иду, - где в работники возьмут, за хлеб за соль, - живу. Прогонят, - дальше пойду. Человек слабосильный! Сижу это. Мельник и увидал. "Чего, - говорит, - сидишь?" - "Так, мол, не будет ли милость, не возьмете ли в работники за Христа ради? Настоящим-то, то есть, работником куды мне! А так, по дому, что поковырять могу". "Живи!" - говорит. Смилостивился. Я и зачал жить. А потом и дядю Анисима встрел и привел.
   - Знакомы вы, что ли, были?
   - Нет, зачем знакомы! Так. Шел по дороге, смотрю, идет слабосильный человек, дохлый. "Куды, мол, дядя?" - "Никуды, мол. Без пристанища". "Идем к нашему хозяину. Мужик добрый. Может, жить оставит!" Чисто дворняжка, - расхохотался сам над собой Милованов, - возьми одну дворняжку, она те сейчас и другую приведет! Хозяин и дядю Анисима взял: "пущай живет, по мельнице там что ковыряется". Так мы оба и живем и ковыряемся! Когда одежину подарят, когда что.
   - Дурно обращался, может, с вами хозяин. Злы на него были?
   - Зачем? - даже испугался Милованов. - Для нас он был, как ангел, дураком никогда не назовет! Добреющий был хозяин!
   - Мужик был хороший! - мрачно подтвердил и Чернышов.
   - Не надо лучше был человек. Это верно!
   - А убили! Как же так?
   - Опять-таки, говорю, через хозяйку. Хозяйка така попалась. Жена хозяинова. И такая-то баба! Такая-то баба! Все в шерстяных платьях ходила. Платок - не платок, рафинад-баба, просто мое почтенье. Верно, дядя Анисим?