Ну чего-чего, а предупредительности латышам не занимать, и с легкой руки этого первого сообщения таблицы и указатели уже не спускали глаз с нашего автобуса - они советовали шоферу сбавить немного той дьявольской скорости, быть осторожным на поворотах и все высчитывали, сколько еще километров - семь, пять, три. После первой же вывески мои спутницы вдруг умолкли. На их лицах появилось серьезное, я бы даже сказал - религиозное выражение. Они стали вдруг латышками, они приближались к национальной святыне, и это ощущение предстоящего момента заражало все вокруг.
   На холмике стоял одинокий, добротно построенный когда-то дом, а из-под высокой одряхлевшей крыши выглядывали окна второго этажа. Фасад дома, простой и открытый, как и все, что строилось в XIX веке, - четыре окошка, дверь посередине, а рядом с дверью табличка с одним-единственным словом. Не то название улицы, не то фамилия мастера, построившего это здание. Я спросил, и мне объяснили, что это название дома, его имя. То есть как имя? Да вот так, имя. Потому что, если бы тут была деревня или хутор, то ведь у них было бы свое название? А почем мы знаем, был тут хутор или нет? В Латвии каждый одинокий домик среди зелени - это или бывший, или будущий хутор. Скорее всего перед нами стояли остатки старого хутора. Оставшись один, этот домик хранит название, и это название будет живо, пока будет стоять дом. Я очень сожалею, что не запомнил это название. Не записывать, а просто так, с ходу нужно бы прочесть и запомнить - право же, этот вымерший хутор заслуживал того.
   Рядом с домом асфальтированная стоянка для автомашин. Стоянка, рассчитанная примерно на тридцать-сорок машин, но что-то пусто было на той стоянке. Тут же навес, скамеечка для ожидающих попутного транспорта, на скамеечке тоже было пусто. А рядом висела табличка, из которой явствовало, что один день в неделю, в понедельник, музей закрыт. А был тот день, конечно же, понедельником.
   Молчавший всю дорогу шофер каким-то непостижимым образом услышал, что далеко, в глубине сада, кто-то косит траву. Это немного обрадовало нас, потому что неприятно приехать за триста верст и увидеть закрытый музей. Мы пошли цепочкой по тропинке за шофером и обнаружили в глубине сада высокого худого латыша. Он почему-то очень смутился, точно косил на чужом участке, и мы как-то застряли на полпути, отвернулись, и один шофер подошел к нему. Был очень короткий разговор, две-три фразы всего. Потом косарь ушел, мы сели на свежевыкошенную травку, благодарные ей за то, что она никуда не несется, не дребезжит, и хотелось перенестись хотя бы на один миг в тот прошлый, XIX век, чтобы вот так посидеть вволю и никуда не торопиться.
   Минут через двадцать приехал на велосипеде экскурсовод. Черный костюм, безукоризненная белая рубашка, галстук, и только не успевшая еще остыть тяжесть рук и определенный ритм движений выдавали в нем недавнего косаря. Теперь он сам подошел к нам, представился, и мы пошли к дому. У входа он посмотрел на меня, начал свой рассказ на латышском и потом целый час смотрел почему-то все на меня и говорил только на латышском, точно надеясь, что в конце концов я проникну в причудливую вязь чужой мне речи и лучше пойму, чем через переводчика. И, странное дело, теперь, восстанавливая в памяти посещение того музея, я отчетливо слышу его голос, мне кажется, что я помню целые фразы, произнесенные им, и хотя по-прежнему не знаю смысла тех слов, я дополняю их увиденным в музее, и эти фразы становятся для меня документом, обладая истинностью и неподдельностью настоящего документа.
   В сенцах нам раздали мягкие тапки, которые следовало надевать прямо на обувь. За всю жизнь я только в двух музеях надевал такие тапки - в Ясной Поляне и в Шереметьевском дворце. В яснополянский дом просто безнравственно входить без тапок; в Шереметьевском дворце уникальные паркетные полы, а тут, в поле, за триста километров от Риги, где одни перелески да бидоны с молоком!
   В отличие от яснополянского и шереметьевского латышский экскурсовод и сам надел такие же тапки, и это меняло дело. Дом был холодный, нежилой, но остатки какого-то древнего порядка и уюта еще сохранились. Первая комната обыкновенная деревенская комната, чуть просторнее, с двумя печками, с партами. Они были, конечно, удивительными людьми, эти братья. В конце прошлого века пришли они в эти края - один с дипломом учителя, другой со страстным желанием помочь брату, с тем, чтобы потом и самому стать учителем. Они сами построили дом, сами выстругали доски для парт, а в соседней комнате стояли койки, потому что в ненастную погоду или бездорожье ученики оставались на ночь. Они кормили, одевали своих учеников, а когда не на что было жить, братья становились столярами, мастерили колесные прялки и продавали их на ярмарках.
   Это были писатели-сподвижники, писатели-народники. В своей деятельности они совмещали все - от обучения алфавиту до разработок основ национального литературного языка, они участвовали в политических схватках и сажали на своей северной земле южные яблони. С упорством самоучек путешествовали они по европейским странам. Из всего, что они увидели, были выведены некие правила для честного сельского интеллигента, и, раз приняв их, они им следовали с невероятной точностью. Они любили мировую культуру, любили ее сами открывать. Начав с азов, они уже не доверяли авторитетам, они старались все осмысливать заново, и самое примечательное в этом музее - это выставка фотографий выдающихся личностей всех времен и народов в той последовательности, которая казалась им наиболее верной; братья Клаудзит вырезали из журналов фотографии, потом для этик фотографий долгими зимними вечерами вырезали из дерева рамки, украшая их оригинальной инкрустацией. На длинной стене в спальной, на втором этаже, около четырехсот фотографий, четыреста пожелтевших изображений, четыреста оригинальных, ничем не повторяющих друг друга рамок. Единственно, что у них общее, - это размер. Только в самом центре из чуть большей, чем обычные, рамки глядит вечно сердитый и недоверчивый яснополянский старик.
   Внизу, на первом этаже, мраморный, или, как он назывался в семье, белый зал. Большая комната, кресла, пианино, паркет. Вернее, это вовсе не паркет. Путешествуя по Европе, братья увидели паркет, но не знали, как его сделать, и тогда на дощатых полах появилось тонкое покрытие воска, на воске рисунок, и все это хранится уже с полвека, и все это прекрасно, и до сих пор специалисты не возьмут в толк, как это сделано. Братья Клаудзит принадлежали к той удивительной породе людей, которые стремились все сделать своими руками, и эти люди меня всегда восхищали, я всегда завидовал их упорству и умению.
   Рядом с домом еще два подсобных помещения. Одно из них - столярная мастерская с невероятным количеством инструмента, другое - нечто вроде кладовой. И, возвращаясь из этой кладовой обратно в дом, на полдороге, рядом с тропинкой, я увидел огромную глыбу из красного мрамора. Сами братья похоронены в двух километрах, на холме, там свои памятники, но, думал я, что бы могла означать эта глыба мрамора тут, возле тропинки? Заметив мое недоумение, экскурсовод остановился, сказал тихо и печально, впервые заговорив по-русски:
   - Это то самое роковое место, на котором упал последний из братьев.
   - То есть как упал?
   - Он нес из сарая в дом кошелку с яблоками. Была осень, в тот день как раз был сбор яблок. Он нес кошелку и на этом самом месте упал. У него было слабое сердце.
   - И что же, тут и умер?
   - Нет, зачем же. Умер он весной следующего года, но упал здесь, где стоит мрамор.
   К вечеру пошел дождь и как-то потеплело. Мы возвращались по хорошей дороге через Цесис. Машина мчалась на большой скорости, но уже не дребезжала, и мы сидели тихие, просветленные. Видимо, что бы нас ни заботило, основная проблема человека, проблема всех проблем - это вопрос: как жить дальше? Мы бьемся над этим день и ночь, из смутных очертаний завтрашнего дня, стоящего перед всем миром, высекаем посильную задачу для себя, затем все это соотносим и опять заново ищем и бьемся. Это занимало нас еще утром того дня, еще несколько часов назад, и вот мы утихли. Мы уже знали, по крайней мере, на какое-то время знали, как дальше жить.
   А еще я думал, сидя у мокрого от дождя окошка: какое, должно быть, счастье родиться латышским писателем, работать для народа, который воистину любит своих художников, знает о них все и ставит им памятники не только на площадях и могилах, но и на тех роковых местах, где им суждено было пасть.
   МОЦАРТ В КОНЦЕ ЛЕТА
   Сосны, березы, и вот меж ними снова светится голубизна, и вот мы снова выбираемся к голубому простору, к этому извечному богу северной красоты. По песочному пляжу идет старый латыш в поношенной полотняной кепочке, в таком же поношенном полотняном костюме. Его тут знают почти все. В самые жаркие дни лета он появляется вдруг на пляжах Рижского залива. Идет уныло, таща на себе складной алюминиевый столик, тоже складное и тоже алюминиевое креслице. Идет, волоча по песку старые, истоптанные ботинки, идет сосредоточенный, задумчивый, ничего не видя и не слыша вокруг...
   Многим, наверное, ведомо, что такое жаркие дни лета на Рижском взморье. Утверждают, что при хорошей погоде этот курорт не знает себе равных в мире, и, видимо, так оно и есть. Ленточка горячего песка в пятьдесят-шестьдесят километров, чуть выгнутая дугой, окаймленная с одной стороны хвойным лесом, а с другой, на сколько видит глаз, голубым морем Балтики. Немыслимое количество народа. Дети, взрослые, молодежь. Особенно молодых, особенно женщин много. Бесчисленное море молодых тел - только глаза чуть прикрыты темными очками, или пластмассовым козырьком, или зачитанной книжкой, и в этой атмосфере карнавала и визга купающихся трудно представить себе что-либо более смешное, более нелепое, чем этот старый латыш в истоптанных ботинках.
   Правда, нужно отдать ему должное - на него совершенно не действует окружающая среда. Ему, видимо, дело представляется следующим образом. С одной стороны - голубое море, с другой стороны - море загорающего люда. И там и тут плещутся волны, шепот и рокот вечной стихии, а он идет себе по мокрой полоске песка, погруженный в свои размышления, как древний философ, и, только пройдя ему одному известное расстояние, где-то между Майори и Дубулты, сворачивает с пути, находит свое излюбленное местечко, расправляет кресло, стол. Достает из кармана пачку тонких, прозрачных билетов, коробочку из-под красной икры, в которой у него хранятся деньги для сдачи. После чего снимает пиджак, вешает его на спинку алюминиевого кресла, с тем чтобы, насколько это позволит майка, подзагореть - больше он ничего не может с себя снять по причине предстоящего исполнения служебных обязанностей. И, закончив со всеми этими приготовлениями, садится и оповещает хриплым, старческим голосом:
   - Домский собор! Хор и орган! "Реквием" Моцарта.
   Разомлевший на солнце курортный люд улыбается - ну что за блажь будоражить публику при такой погоде! Ведь состоится это представление, на которое он предлагает билеты, еще очень и очень не скоро - недели через две-три, - и конечно же, никто не спешит покупать билеты. Кому охота бросать пляж, тащиться бог знает куда за деньгами или занимать у тех, кто взял деньги с собой. Старик, однако, не уходит. Упорно и методично, каждые пять-шесть минут, предлагает он билеты на концерт, и в конце концов находятся чудаки, которые бегут за деньгами. Вокруг алюминиевого столика собирается толпа, люди о чем-то долго толкуют со стариком, и на тех, кто покупает в этот жаркий день билеты, смотрят не как на идиотов, это было бы слишком сильно сказано, но как на чудаков из провинции смотрят наверняка.
   А потом проходят дни... Погода на Рижском взморье неустойчива. Об этом знают все, но не все верят - думают, а вдруг однажды, как раз в их приезд, она возьмет да станет устойчивой. А этого, увы, опять же не случается, и после двух-трех дней хорошего купания идут дожди. И еще два-три пасмурных дня, и опять солнечно, но дует сильный ветер с моря - купаться и загорать, конечно, можно, но удовольствие уже не то...
   А за всеми этими перипетиями время бежит, и уже отпуск на исходе, пора подумать о доме, о семье, о своем возвращении. Надо купить подарки для родных, и женщины бегают по магазинам за сувенирами. Надо хотя бы бегло осмотреть чудный город Ригу, кто знает, когда еще доведется заехать в эти края, и люди несутся смотреть Ригу. И еще нужно что-то отъезжающему курортнику. Нужно немного соли на весь этот месяц сладкой лени, нужна капля серьезности на весь тот поток хорошего настроения, нужно зрелище, нужно небольшое потрясение, так, чтобы потом долго помнить. И тут выступает в утренней голубизне, возвышаясь над всем этим краем, острый шпиль Домского собора. То-то афиши захлебывались на всех заборах. Самый крупный в Европе орган, прекрасный латышский хор, известный дирижер из ГДР и великое творение гениального Моцарта. И вот уже тысячи людей кидаются на поиски того самого старика в полотняном костюме и стоптанных ботинках, а пляж пуст, залит разбушевавшимся морем, и только чайки кружат над красными буями, обозначающими границу, дальше которой купаться запрещено.
   Курортники - народ отдохнувший, цепкий. Они обегают все театральные кассы, но билетов нет. Они пытаются через знакомых, через какие-то стародавние связи достать билет, потому что в самом деле немыслимо уехать с Рижского взморья, не побывав в Домском соборе, но, увы, все впустую. И наступает день, когда те самые провинциальные чудаки, которые неслись по всему пляжу за деньгами, надев на себя самое что ни на есть нарядное, садятся в электричку и, важные, торжественные, счастливые, едут на концерт в Домский собор.
   Толстенные, двухметровые кирпичные стены, стрельчатые двадцатипятиметровые своды, звук голоса и органа тает где-то в вышине, огромные готические окна, украшенные неповторимыми витражами из цветного стекла, суровость и торжественность - таков Домский собор.
   В Лондоне в собор святого Павла каждый год привозили старого, восьмидесятилетнего архитектора, построившего собор. Привозили старика по его же просьбе в день его рождения. Он был настолько слаб, что не мог ни на ногах стоять, ни головы повернуть, но просил, чтобы кресло для него ставили в центре собора, под главным куполом, потому что, говорил он, в этом месте чувствуешь черепом, как струится и полощется высота свода над тобой.
   В Домском соборе человек тоже чувствует черепом, как полощется высота. Такая тишина, что шаги запоздавших раздаются в вышине как обвалы в горах, и слабый шелест программок оборачивается лесным гулом в непогоду, и даже простой скрип стула вдруг взвивается криком чайки, провожающей корабли... Но вот на высоких балконах появляются хористы. Они кланяются аплодирующей публике, потом и сами кому-то аплодируют, и появляется дирижер. Последней вырастает над балюстрадой голова таинственного органиста, и вместе с опущенной палочкой дирижера выплывает на горизонте удивительное сплетение таинственных звуков.
   Потом наступает тишина, и в той тишине "Реквием" Моцарта открывает свои ворота, и вихрь срывает вас с кресла и вносит в мир великих истин. Мужские голоса, опора жизни, властно правят миром, но вот, поди ж ты, тают, рушатся опоры жизни, и уже под сводами собора рыдают прекрасные голоса одиноких женщин. Их плач сокрушает своей болью, но нет же, еще не все потеряно. Горе находит в себе мужество обретать заново силу духа. Мужские голоса спешат на помощь, они идут, созидая и утверждая, они оборачивают слезу горя в слезу радости, и уже не плач, а гимны сотрясают высокие своды Домского собора. Но, увы, все в жизни течет, все изменяется, и снова одни осколки, одна пыль и одинокий голос рыдающей женщины...
   И уже не к Моцарту, а к вам приходит богатый незнакомец заказывать мессу, и вы гордо, не ведая того, что творите, принимаете заказ. И начинаете безжалостно ворошить собственную жизнь, чтобы создать наиискреннейший плач о жизни и смерти незнакомого вам человека. Вы художник, вы исполняете заказ, но глина, из которой вы лепите, - это ваша собственная душа, ваша жизнь, ваша судьба - другой глины у вас нет и быть не может. Вы проводите дни и ночи в трудах, и вдруг на этих бессмертных пересечениях собственной жизни и законов искусства вы начинаете понимать, что, создавая плач о незнакомце, вы оплакиваете самого себя, а плача по самому себе, вы даруете жизнь всему миру.
   И как это важно, и как это нужно, чтобы, безмерно гордясь силой и мужеством человека, отдавая должное его заслугам и подвигам, увидеть, хотя бы раз в год, хотя бы мельком увидеть его маленьким и незаметным под этими грохочущими сводами. И как это важно, и как это нужно, чтобы человек, создающий мессу для богатого незнакомца, понял бы, что с этой мессой могут проводить в последний путь его самого...
   О вы, бессмертные мастера XVIII века, что же вы так искусно замуровали все входы в ваши храмы красоты, так что многие поколения блуждают вокруг и начинают уже как бы чуждаться и вас самих, и ваших творений - до того все закрыто, до того все недоступно. Или вы опасались, что проникнут в эти храмы варвары и все разрушат, или вы мудро решили, что неведомое всегда шире и прекраснее, чем познанное? Или вы это сделали во славу искусства, чтобы гении всех времен платили всегда одинаково высокие цены за свои творения?
   Поздно вечером, после концерта, город кажется не то что опустевшим - он почему-то вымершим кажется. Идешь по каменным мостовым и слышишь звук своих собственных шагов. Вереницы усталых, но осененных странным отсветом вечных истин медленно плетутся к вокзалу, к пригородным поездам, и провожает их с размокших после прошедшего дождя афиш силуэт великого музыканта. Размытый дождями, он все еще молод, в расцвете сил, и этот дух, скошенный на лету, в самом зените, будет долго еще отдаваться острой болью, пока вы будете идти к вокзалу под звуки собственных шагов.
   1970
   Запах спелой айвы
   1
   Была только середина апреля, а Кишинев уже шелестел свежей листвой. Весна взорвалась за какие-нибудь два-три дня, и началом этого взрыва послужил немыслимо ранний для Молдавии дождь. Он пошел ночью с десятого на одиннадцатое апреля и лил до самого белого дня, и грохотал гром, сверкали молнии по всему небу, а к утру на город накатила весна.
   Высокий, красивый и печальный учитель шел по проспекту Ленина, вдыхал запах свежей зелени и думал про себя: "Вот эта ранняя гроза меня и доконала..."
   В правой руке он нес портфель, в левой - сетку с апельсинами. Дойдя до Пушкинской, он протиснулся сквозь толпу пешеходов, дожидавшихся у светофора, храбро ступил на мостовую и только тогда увидел летевшую прямо на него черную "Волгу". Он улыбнулся, потому что как же еще поступить молдаванину, который своими глазами видит собственный конец?
   "Вот эта самая гроза..." - начал было он опять, и тут же огромная сила, на которую он вряд ли был способен при других обстоятельствах, буквально выбросила его вперед. Правда, толку от этого было мало, потому что там, за черной "Волгой", шла другая "Волга", зеленоватая, и он второй раз ужаснулся, потому что, не успев выбраться из-под одной машины, кидался под другую.
   "Вот эта самая гроза ночная..."
   На него иногда находила странность такая - думать про себя в стихах. Это было нечто вроде привычки. Сочинение эпических полотен помогало выбираться из таких передряг, из которых другой, может, и не выбрался бы.
   Дикий пересвист тормозов, грохот железа, звон разбитого стекла, властная трель постового милиционера и мелкая морщинистая картошка, покатившаяся вниз по Пушкинской. Картошка высыпалась из сетки маленькой старушенции, которая дожидалась у перекрестка вместе с другими пешеходами, но, когда учитель ступил на мостовую, она машинально увязалась за ним, доверяясь его молодости и сообразительности. На их счастье, асфальт был уже сухой, и тормоза у машин хорошие; другое дело, что на первые машины налетели сзади другие, а на те еще нелетели. Теперь шоферы и пешеходы, собравшись вокруг, орали и вопили на все лады, старушка крестилась, а учитель был уже на другом тротуаре, куда не чаял было добраться. Его вдруг залихорадило. Бледный, весь в испарине, он искал, на что бы присесть. Неподалеку были какие-то скамейки, но, оглянувшись, он увидел, что положение на мостовой осложняется. Милиция замеряет расстояние между машинами, регистрируются, опрашиваются свидетели, и он счел за благо свернуть на Колодезную. Дойдя до Болгарской, еще раз свернул и пошел вверх к Садовой, в ту часть города, где должно бы еще сохраниться хоть немного покоя, свежего воздуха и тишины.
   Стоял чудный весенний день. Небо было празднично-голубое, солнце по-летнему теплое, на древних акациях, распоровших своими костями толстый слой асфальта, галдели воробьи, и со стороны Костюженского шоссе несло гарью. Видать, где-то в садиках жгли прошлогоднюю листву. Каждый год с этого дыма начиналась весна в молдавской столице, а весна хороша, когда ты дома, и, видимо, потому едкий дым нагонял на учителя жуткую тоску. "А на Буковине в эту пору стоит еще распутица, в Карпатах все еще тают снега..."
   Садовую он прошел почти всю, но ни покоя, ни тишины там уже не было, и он спустился в Пушкинский парк. Ему не давала покоя мысль о том раннем дожде, ему нужно было продумать какие-то обстоятельства своей жизни, связанные с этим дождем. В парке его ждало излюбленное место - каменные скамейки, расположенные амфитеатром вокруг памятника Штефану Великому. С год назад этот памятник перенесли в глубь парка, заменили постамент, вновь выгравировали на нем слова Карамзина: "Мужественный на поле брани, скромный в счастье, он был удивлением государей и народов, с малыми средствами творя великое". Подошел, положил свои вещи, сел и просидел долго, не шелохнувшись, дожидаясь, когда пробьют часы на площади. Забыл с вечера завести свои старые часы, а спросить время у прохожих не было сил. Вот, казалось бы, пустячное дело - остановить прохожего и спросить, который час, а на это нужна определенная внутренняя энергия, и этой-то энергии у него как раз и не было.
   На площади, под аркой, ударили в колокол раз, потом, спустя какое-то время, еще раз, но это могли быть только четверти часа. До полудня было еще далеко. Хотя, подумал он, кто знает, за всеми этими происшествиями время бежит быстро. Но тут из-под арки посыпались удары и, к его счастью, пробило одиннадцать раз. Он улыбнулся, облегченно вздохнул, и оттого, что время было еще раннее, ему стало как-то лучше.
   "Теперь относительно того ночного дождя. Давай обмозгуем".
   Он был хорошим учителем, и когда его ученики там, на севере Молдавии, заходили в тупик, говорил им: "Давай обмозгуем". И это не было ханжеской формулой, подразумевающей, что, дескать, ты, ученик, будешь ломать голову и думать, а я в это время постою рядом с тобой и посмотрю, что там у тебя получится. Нет, он был хорошим учителем, и актером, и художником, и мог, зная тему урока, вообразить себя незнающим, стать рядом с учеником, пойти вместе с ним на поиски некоего давно исчезнувшего государства, заражая ученика энергией и упорством. Тогда он, правда, еще не знал, что, растрачивая себя безрассудно, рискуешь закончить свои размышления под колесами автомашины.
   "Итак, относительно того самого дождя, и того грома, и той молнии", начал было он снова, и снова мысль остановилась, как норовистая лошадка перед большой рекой.
   "Нет, - подумал он, - сначала нужно успокоить нервы. Мозг не в состоянии что-либо просветить, пока нервы взбудоражены".
   Лучше всего он успокаивался в пути, особенно в поезде, но поезд, которым он собирался уехать на север, шел только в пять. Правда, он мог уехать еще вчера. Обычно из больницы выписывали после обеда, так, чтобы больные сразу поспели на тот поезд, но он, выписавшись, остался переночевать. У него были дела в министерстве, и в институте, и в Обществе по охране памятников культуры. К своему несчастью, он с утра увлекся глубокими раздумьями и чуть не попал под машину. Его до сих пор трясло, и в этом взбудораженном состоянии он не считал возможным явиться в государственные учреждения. Неврастения есть состояние болезненное, постыдное, и в этом виде не то что недостойно, а просто бессмысленно являться в любую ответственную, решающую инстанцию. О том, чтобы поговорить на равных или тем более попытаться решить какое-нибудь дело, не может быть и речи, потому что, едва завидев тебя, начальство будет уже думать, как от тебя побыстрее избавиться.
   "А на Буковине стоят теперь теплые, солнечные дни..."
   Хотя это, может, и не делает чести мужчине, он любил при случае погреться на солнышке. Как ни странно, а именно при ленивой сонливости, навеянной солнечным теплом, ему приходили в голову самые интересные мысли, самые верные и точные решения. В Кишиневе тоже было солнечно и тепло, и местечко как будто выбрано неплохое, но вот он сидит на скамейке и греется, а сонливой лени и в помине нет, потому что, в самом деле, откуда она возьмется в городе, где царят спешка, шум и суета? Это состояние можно было обрести только там, в родных местах, так сказать, на малой родине, хотя трудно решить, где теперь его малая родина...
   Буковина до сих пор потрясает его во сне своими красками, своими запахами, но ведь это только часть его жизни, потому что после Буковины он успел еще пожить на севере Молдавии, и если на Буковине осталось детство и отчий дом, то на севере Молдавии остались ученики, жена с сыном, осталась его любовь. И была та любовь у него первая, а первая любовь, радостна она или печальна, но она единственна, неповторима...