- С графами, ваше величество; нам не повезло... Один граф, Витте, умен, да не в ту сторону, другой граф, Толстой, верит, да не в того бога...
   Государя вдруг обожгло воспоминание о том письме, которое было передано ему конфиденциально. К тому же на днях ему передали еще какое-то прошение в связи с тульскими делами...
   - Петр Аркадьевич, - обратился он к Столыпину, - а каково положение в Тульской губернии?
   Столыпин принялся перелистывать полученные накануне рапорты губернаторов. Он не любил этого немытого мужлана Распутина. Еще больше Столыпин не любил видеть Распутина рассиживающим здесь, в кабинете, - в его присутствии государь вел себя очень агрессивно и, словно для того, чтобы показать своему Другу, как он называл Распутина, твердость характера, принимал иногда на редкость спорные и неожиданные решения. Теперь Столыпин тянул время, надеясь, что этого нечесаного проповедника распарит возле горячей фаянсовой печки и он наконец освободит их от своего присутствия. Но нет, Распутин был еще и жароустойчив - сопит, вытирает обильный пот и следит краешком глаза за происходящим.
   - Положение в центральных наших губерниях...
   Государь нетерпеливо дернул головой:
   - Я вас не о центральных спрашивал. Я говорил об одной Тульской губернии.
   - По вчерашнему донесению губернатора, положение в Туле после недавних крестьянских восстаний движется к нормальному...
   - Зачем же вам тогда нужно было высылать Черткова, если положение движется к нормальному?
   Столыпин стоял озадаченный. Чертков был выслан, разумеется, с согласия государя, но теперь либо произошли изменения в позиции государя, либо имели место какие-то события, о которых ему еще не доложили. На всякий случай Столыпин начал осторожно, издали, чтобы выиграть время:
   - Ваше величество, мы вынуждены были принять эту меру потому, что толстовство, как мы и предполагали, из полурелигиозного, полупросветительского движения стало движением сугубо политическим. Основанный в Англии тем же Чертковым журнал "Свободное Слово" из номера в номер печатает нежелательную для нас информацию о всевозможных нарушениях в тюрьмах и штрафных батальонах...
   - Чем торгуем! - грохнул наконец разопревший у печки Распутин. Страданиями народа торгуем! Немцы бы до этого не допустили, нет. Но мы этим занимаемся, потому что мы народ погибающий... Настанет день, и очень скоро, когда пылинки от этого великого народа не останется и имя его неведомо миру будет...
   Он встал, огромными шагами направился к выходу. В дверях остановился, сказал государю более тихо, интимно, миролюбиво:
   - Сумерничать приду.
   Петр Аркадьевич наконец облегченно вздохнул. Генерал Рихтер, войдя с какими-то срочными бумагами, замер у стола, заметив неудовольствие государя. Император, почувствовав себя пустым и заброшенным после ухода Друга, подошел к окну и долго следил за тем, как воронья стая облетает примыкающий к Адмиралтейству парк. Смотрел, какая ворона и куда садится, откуда взлетает, и Столыпин подумал, что государю ужасно хочется пострелять. Он знал, что государь любит в минуты отдыха пострелять по воронам. Видел ли он в них предвестников будущих бед и пытался своей двустволкой их предотвратить, или, может, ему действовали на нервы нескончаемые "кар-кар-кар" и он жаждал насладиться той тишиной, которая после выстрелов наступала?
   Вдруг государь спросил не оборачиваясь:
   - Как воспринял граф Толстой высылку Черткова?
   - Гораздо нервознее, ваше величество, чем мы ожидали. Он даже написал на имя министра юстиции письмо, в котором просит заключить его в острог и освободить оттуда всех его последователей, так как он является корнем всего движения...
   - Ну нет, венца мученика он у нас не получит. Пускай носит свою шапочку вольнодумца. Она, говорят, ему идет.
   Стоявший возле стола генерал Рихтер счел необходимым вмешаться в разговор.
   - Такое решение вопроса мне представляется в высшей степени разумным. Единственное, о чем я сожалею, так это Елизавета Ивановна... Она уже в преклонных годах, и я думаю, что, памятуя о ее муже, генерале Черткове, честно служившем трем русским императорам...
   Стоя у окна, государь вдруг вспомнил об этом прошении. Столыпин был раздражен вмешательством Рихтера. Это могло бы привести к крайне неожиданным и нежелательным последствиям.
   - Нас должна прежде всего волновать судьба страны, а не самочувствие престарелой, хоть и достойной дамы... И хотя мое уважение к графине Чертковой огромно, то зло, которое приносит ее сын, пропагандируя учение Толстого, настолько велико и опасно, что меры, которые мы до сих пор применяли к Ясной Поляне, мне представляются совершенно недостаточными...
   По плацу прошел эскадрон конногвардейцев, и государь сам как-то подтянулся, помолодел, глядя на них. Вернувшись на свое место за столом, он сказал:
   - Так примите меры, которые покажутся вам достаточными. В России не могут одновременно править два императора. Я думаю, вы не станете спорить со мной по этому вопросу.
   - Нет, ваше величество.
   Рихтер ничего не сказал, ограничившись легким полупоклоном, что, разумеется, не могло пройти незамеченным. Чтобы как-то не обидеть его, государь сказал:
   - Старой графине вы можете передать, что мы повелеваем приостановить постановление о высылке из Тульской губернии ее сына только на то время, пока сама Елизавета Ивановна будет находиться там...
   Рихтер, который за минуту перед этим думал, что дело это гиблое, вдруг оживился и поклонился:
   - Благодарю, ваше величество.
   Столыпин, окрыленный распоряжением императора принять меры, какие найдет нужным, вдруг замер у самого выхода, потому что последнее решение государя об изменении статуса высылки Черткова в корне меняло все. О эта женственная мягкость государя, куда она заведет страну...
   - Ваше величество, - сказал он вдруг весело, потому что мысль, которая посетила его, показалась ему чрезвычайно забавной. - Единственное, что меня во всем этом беспокоит, так это чрезмерная популярность Толстого, которой мы сами способствуем. Подумать только, с утра все говорят об одном - Толстой и революция. К обеду возникает другая тема - Толстой и крестьяне. Когда звонят к вечерне, появляется новая тема - Толстой и церковь. Да неужели так оскудела русская жизнь, что все отечество должно жить одними новостями из-под Тулы? А если это так, то не наша ли задача встряхнуть столицу, раздвинуть мир интересов наших соотечественников? Почему бы, скажем, теперь, осенью, не устроить нам настоящую царскую охоту, как это бывало в доброе старое время?!
   - Если вы имеете в виду охоту на бурых лисиц...
   - При чем тут бурые лисицы, ваше величество! Теперь самое время идти на волков!
   Государь вдруг заулыбался - он вспомнил, как во время прохождения военной службы в Преображенском полку, которым командовал его дядя Сергей Александрович, они, молодые офицеры, обожали этот вид игры и спорта, который назывался "охота на волков".
   - Так почему же вы мучаете меня делами, когда у вас в голове такая славная идея!!
   Тем временем старый волк пробирался в одиночку на север по зарослям и мелколесью. Сначала он шел обходными путями, но стал быстро уставать и вдруг подумал: что, если не хватит сил, что, если погибнет в пути? И он пошел напрямик. Дни стояли холодные, сверху падала листва, и нюхом он чуял, что это не к добру. Он был старым волком и знал, что каждый раз вместе с холодами, вместе с опадающей желтой листвой приходит время охоты на волков. Он тешил себя надеждой обмануть судьбу, прийти туда раньше, чем начнется главная охота года, найти хорошую стаю и вместе с нею прорваться сквозь цепь загонщиков, сквозь выстрелы, сквозь красные флажки, но, увы, все это были пустые фантазии, потому что на все это не оставалось уже ни времени, ни сил.
   По широким и неуютным, оголенным поздней осенью полям шел одинокий старик с палкой. На девятом десятке идти трудно и душно, и мерещатся ему табуны прекрасных коней, несущихся по горизонту. Все эти армады однокопытных друзей человеческих выводит из неведомого и в неведомое уводит родной и неугомонный Делир. И думает Лев Николаевич про себя: "Ни от чего я так трудно не отвыкал, как от верховой езды. От куренья было трудно, но я себя заставил. От плотских желаний было трудно, но возраст помог, и я почти целиком оградил себя от этого соблазна, а если когда что и налетит, то это уже не бог весть что. От мясной пищи я с трудом, годами отвыкал, но все-таки победил себя, а вот быстро несущаяся лошадь мне видится даже во сне, и не могу я от верховой езды отвыкнуть, хоть плачь!"
   Впереди, за пригорком, показалась деревушка, и Лев Николаевич остановился. Отдохнул в тени под одиноким деревом, разложил по карманам медяки, поправил бороду, усы и, придав себе более молодцеватый вид, вошел в деревню. Жители, должно быть, заметили его издали и уже стояли у своих ворот, чтобы поклониться барину. Лев Николаевич принимал их поклоны с достоинством и думал: "Хочется умереть, как умирают обычно старые крестьяне, - тихо, незаметно, словно вода в песок уходит".
   У третьего с края домика он спросил кланявшуюся ему женщину:
   - Послушай, милая, где Курносенковы живут?
   - Здесь, ваше сиятельство. Мы Курносенковы.
   - Это тебе моя дочь помогает?
   - Точно так, ваше сиятельство.
   Лев Николаевич достал из кармана заранее приготовленные деньги.
   - Она занята, не смогла прийти и просила меня передать эти деньги.
   Женщина держала двумя пальцами рубли, как будто не решив окончательно, брать их или не брать.
   - Что муж-то, хворает?
   - Хворает.
   - Там три рубля. Смотри не спеши их тратить. Сначала хорошо обдумай свои недостачи, посоветуйся с добрыми людьми, перебери про себя все то, без чего ты пока можешь обойтись, пока не дойдешь до той нужды, обойти которую никак невозможно.
   - Низко кланяемся, ваше сиятельство.
   Лев Николаевич, удовлетворенный, с чувством исполненного долга пошел дальше, но уже у следующей избушки старушка чуть ли не в ноги ему кинулась, и он, несколько удивленный, остановился.
   - Ты чья?
   - Курносенкова, барин. Курносенкова я.
   - Как Курносенкова? Я только что подал Курносенковой!
   - Нет, та не Курносенкова, та Клячкина.
   Лев Николаевич тут же вернулся обратно. Первая баба так и продолжала стоять у своих ворот с барскими рублями.
   - Что же ты мне неправду-то сказала?!
   - Я не обманывала вас, ваше сиятельство. Вы спросили: "Что муж, хворает?" Я сказала: "Точно, хворает". И можете войти в дом, посмотреть. Хворый он у меня.
   - Но, однако, ты не Курносенкова!
   - Это правда. Тут я утаила, но, простите меня, ваше сиятельство, у меня тоже большая недостача в доме.
   - Раз у тебя муж хворый, то вот что... Я прощаю тебе тот грех, что ты сокрыла правду, но деньги-то все же верни.
   Женщина вернула три рубля. Лев Николаевич подал их настоящей Курносенковой. Та кинулась ему снова в ноги, но Лев Николаевич быстро увернулся от ее признательности. Пошел дальше, но у следующего дома стояла точно такая же старушка и точно так же ему кланялась. Он остановился, посмотрел на нее долго и испытующе.
   - Что так скособочилась? Страдаешь чем, что ли?
   - Старость, ваше сиятельство.
   Лев Николаевич долго вглядывался в черты ее лица.
   - Послушай, не ты ли та самая молоденькая Маланья, которая все бегала в мой лес за хворостом?
   Старуха сначала просияла, потом застыдилась и наконец сказала тихим голосом:
   - Я самая и есть. Ваше сиятельство, спасибо, не забыли меня - и замуж хорошо выдали, и дом мне построили.
   - Ну этим я тогда увлекался. Тут, помнится, многих замуж выдавал и дома им строил. А ты за кого выходила? Как мужа-то звали?
   - Курносенков он у меня, ваше сиятельство.
   - И что же, он тоже хворый у тебя?
   - Да уж годов пять как помер.
   Лев Николаевич долго рылся в карманах, достал несколько гривенников.
   - Вот тебе на черный день, только смотри, попусту их не трать. Сначала пусть они у тебя с недельку полежат, за эту неделю все твои нужды промеж собой померяются, и когда выйдет вперед самая что ни на есть большая нужда...
   - Спасибо за память, ваше сиятельство, а мы уж вас никогда не забываем и все молим бога за прощение вам грехов ваших...
   - Ну-ну, хватит об одном и том же...
   Эти Курносенковы ему настолько надоели, что он, не дойдя до конца деревни, свернул в переулок. Потом, за деревней, прошел напрямик через поле клевера и вышел на большак. Долго шел по широкой, хорошо укатанной после осенних дождей дороге и внизу, у маленького полуразрушенного мостика, нагнал тех же странников-толстовцев, которые утром были у него. Теперь они сидели чуть в сторонке, у маленького ручья, и отдыхали, и обедали, размачивая черные корки хлеба под тонкой струйкой родниковой воды.
   Лев Николаевич подошел. Они, порывшись в своих котомках, достали и для него корку черного хлеба, и Толстой долго размачивал ее и старался прожевать не хуже других. Потом некоторое время они шли вместе и мирно беседовали, вернее, больше говорил Лев Николаевич, а они слушали. У какого-то перекрестка расстались, и опять Толстой пошел один.
   Уже по всему было видно, что устал, что эта прогулка ему в тягость, но его натура не терпит сомнении, он должен пройти все до конца. И он идет и идет, углубленный в свои мысли, пока не возвращает его обратно к действительности громкий топот копыт. Двое всадников, заняв всю дорогу, неслись прямо на него. Пеший должен уступить конному, это испокон веков известно, но пешим был на этот раз Толстой, и Толстому не хотелось уступать дорогу. Он был старым, устал, он был графом, он был, наконец, Толстым, и этого уже было достаточно для того, чтобы не уступать дорогу двум молодым франтам, которые выехали на прогулку. Он все шел своим обычным шагом и шел, пока лошади сами не шарахнулись в стороны. И когда топот утих за его спиной, он, не оборачиваясь, подумал: "Что значит тупость русского помещика! Лошадь и та понимает, что надо Толстому уступать дорогу, а он не понимает!"
   В тот день ему пришлось долго кружить. Это было его слабостью - он все время выгадывал, как бы скоротать путь, припоминал древние, полузабытые, одному ему известные дорожки. Он все уверял себя, что это гораздо ближе, а на самом-то деле это было гораздо дальше. Дороги кружили, и он сам вместе с ними кружил, и теперь, слабый и усталый, еле плелся.
   Какой-то мужик вызвался подвезти на телеге. Кроме него, на телеге сидел еще, свесив ноги, здоровенный сотский. Лев Николаевич, пока телега тряслась по неровной дороге, решил вступить с ним в беседу:
   - А что, милый, должно, не сладко тебе на службе-то?
   - Не сладко, да что поделаешь...
   - Как что поделаешь! Разве мало мест, где ты смог бы честно заработать себе кусок хлеба?..
   - Ну что ты, барин! Кто, окромя казны, даст мне восемь рублей в месяц?
   Лев Николаевич долго ехал молча, потом подумал: "В сущности, все государства строятся именно так. Они платят восемь рублей в месяц человеку, который от силы стоит двух".
   За поворотом Толстой спрыгнул и опять пошел один. Он шел долго, заложив руки за спину, поглощенный своими размышлениями, пока до него не донеслись тяжелые, гулкие удары по камню. Внизу, за перелеском, рабочие мостили дорогу. Их было много, и были они все бедные, плохо одетые. Голыми руками брали камень, били его на мелкие куски и тяжелыми бабами долго и надрывно утрамбовывали полотно дороги. Лев Николаевич, последив издали за этой тяжелой работой, сказал вслух:
   - Все это чем-то напоминает времена египетских фараонов и тех бедных рабов, которые на своих плечах перетаскивали камни для будущих пирамид.
   Он мог обойти работающих стороной. Была обходная дорога, и все пешие, все конные обходили строившийся участок, но Льву Николаевичу совесть не позволила пройти мимо. Оп был смелым реалистом, он всю жизнь заставлял себя смотреть правде в самые зрачки, какой бы ни была та самая правда.
   И он свернул с обходной дороги, пошел по новому, не утрамбованному еще полотну. Рабочие приостановили работу, потом устало начали кланяться. Толстой видел только их большие, в ссадинах, в окровавленных повязках руки, его преследовали глухие удары трехпудовых баб. Он вдруг остановился и, осужденный на вечный самоанализ, подумал: "У меня такое чувство, точно меня прогоняют сквозь строй, и каждый норовит ударить по моему телу, и нету конца ни строю, ни ударам".
   Вдруг он увидел среди рабочих человека, который не только не кланялся, а вообще отошел в сторонку и спокойно себе переобувался, точно понятия не имел о его появлении. Почему-то это задело Льва Николаевича: "Раньше все мужики спешили кланяться, а теперь при встречах я кланяюсь первым, а они если и снимут шапку, то с превеликим трудом".
   Он подошел к рабочему, обувавшемуся в сторонке, опустился рядом с ним на корточки и долго вглядывался в усталые, но милые черты его лица.
   - А что, ты не тот ли самый Федотка из Куреневки, который учился у меня в Яснополянской школе?
   Польщенный Федотка, хотя успел обуть один только сапог, встал и поклонился.
   - Я самый и есть.
   - Что же ты, - пожурил его Лев Николаевич, - в детстве, помнится, стоял у доски - и слова из тебя не вытянешь, теперь рослый и тоже стеснительный?
   Федотка улыбнулся.
   - Это не совсем так, ваше сиятельство. Перед тем, как снова стать робким, я долгое время был бойким, да только жизнь бойких не любит. Она их быстро уминает.
   Лев Николаевич подумал: "Это надо будет запомнить - жизнь быстро бойких уминает. Хорошо и просто сказано").
   - А грамоту не забыл? Читаешь, пишешь?
   - Изредка читаю псалтырь, а писать давно уже не пробовал.
   - Что так?
   - Да нечем, не на чем и не с чего мне писать-то...
   Веяло большой печалью от этих слов, но Льву Николаевичу не хотелось, чтобы встреча была грустной.
   - Школу-то нашу хорошо вспоминаешь?
   Федотка опять заулыбался.
   - Ну, жизнь была! Урок - и на санках катаемся. Урок - и блины едим. Хорошее было учение.
   - Видно, не такое уж хорошее, раз одни санки да блины остались в голове.
   Федотка не мог с этим согласиться:
   - Нет, ученье было хорошее. Просто то, что пришло потом, было не очень сладким, оттого, видать, санки и блины так часто вспоминаются.
   Он так и стоял с одной разутой ногой, не решаясь в присутствии Льва Николаевича обуть вторую, а Лев Николаевич сидел перед ним на корточках в свои восемьдесят два года, окунувшись всецело в чужую жизнь.
   - Домой, что ли, собираешься?
   - Домой.
   - Что рано так? Твои товарищи еще работают, а ты уже собрался.
   - Да мне-то идти далеко, дальше их будет.
   - Отчего же дальше? Куреневка вона, за лесом.
   Федотка долго сопел, переминался с одной ноги на другую, а ноги у него были чудные - одна обутая, другая босая.
   - Что толку, что она за лесом, когда мне восемь верст кружить надо. Через лес уже не пускают.
   - Кто не пускает?
   - Да Ахмет, ваш охранник. Дерется, окаянный.
   Несколько растерявшись, Лев Николаевич спросил:
   - И что же он... сильно дерется?
   - Да кому как повезет. У меня плечо за неделю отошло, а вот сосед мой Ермолай до сих пор на печи охает...
   У Толстого по-стариковски затряслась голова, глаза наполнились слезами, и он, отвернувшись, долго откашливался.
   - Ну вот что, Федотка... Если так, пойди еще раз в обход, а я сегодня же похлопочу перед Софьей Андреевной...
   Когда он наконец вернулся с прогулки, в большой зале начинался обед. Рассаживались за стол многочисленные гости, родня, близкие. Веселое оживление, звон посуды, кто-то бренчит на рояле.
   Лев Николаевич, усталый, с прилипшими к мокрой макушке волосами, появился в дверях и долго следил за тем, что творится вокруг. Заметив его, все начали утихать, и когда наступила глубокая тишина, он спросил прерывающимся от волнения голосом:
   - Соня, почему в наших лесах избивают людей, которых я учил грамоте в нашей школе, чтобы облегчить им жизнь?
   Софья Андреевна еще издали, из окна, увидела, что он возвращается не в духе. Все это, подумала она, оттого, что прогулялся пешком. В этом возрасте старым людям нельзя ходить так далеко. Ей не понравился ни тон, ни время, которое Лев Николаевич выбрал для каких-то объяснений. Не придав особого значения его сердитости, она ответила скороговоркой:
   - Ах, уж этот черкес, опять что-то натворил! Сколько он мне хлопот доставляет, этот Ахмет!
   Но Лев Николаевич не принял ее облегченного тона. Он стоял в дверях, усталый, злой и неподвижный, как каменное изваяние. Он вторично, тем же тоном сказал:
   - Нет, ты меня совсем не поняла. Я тебя не об Ахмете спрашивал. Я спросил: почему в наших лесах избивают моих бывших учеников?! И кто этот Ахмет, откуда он взялся в нашем доме?!
   Настойчивость мужа стала настораживать Софью Андреевну. Этот разговор мог испортить обед, она им, как всякая хозяйка, дорожила.
   - Я его наняла в прошлом году, когда и в нашем уезде начались волнения среди мужиков. Наняла для того, чтобы не вырубили наши леса, для того, чтобы нас не подожгли в нашем же доме.
   - Вот даже как! - сказал Лев Николаевич и вышел. Он умылся, переоделся, потом, вернувшись к столу, сел на свое место и сказал тихо, как будто размышлял вслух:
   - Я скорее отдам под вырубку леса, скорее соглашусь сгореть в своем доме, чем поднять руку на своего ученика.
   Софье Андреевне это начало надоедать.
   - А, нашел тему для разговора! Они меж собой и дерутся, и калечат друг друга, а тут, видите ли, обидели...
   Потом, после паузы, сказала другим тоном:
   - Хотя эта новость имеет и свою хорошую сторону: она тебя разозлила, разогнала кровь по всему телу, и ты весь у меня как-то помолодел, глаза засияли. Тебе сколько - одну, две ложки супа?
   Лев Николаевич опустил голову, закрыл глаза, и дух его, в глубоком своем тайнике, молвил: "Господи, я припадаю к стопам твоим и прошу дать мне самое большое терпение, какое ты только можешь отпустить обыкновенному смертному..."
   Дубовый лес кончился, пошла одна сосна. Высокий корабельный лес, голые стволы с зеленой шапочкой на макушке, и видно окрест на много верст. А волк все шел и шел. Он шел уже белым днем, по открытому лесу, а если попадалась исхоженная тропинка, он и по ней шел, никого и ничего не остерегаясь более. Те древние инстинкты, которые некогда его оберегали, вымерли, да ему и остерегаться особо было нечего, потому что конец все равно мог быть только один.
   Он был старым, мудрым волком и шел своей дорогой. Оставался еще какой-то запас жизненных сил, и честность по отношению к прожитой жизни требовала сначала израсходовать все силы до конца и только потом принять небытие. И он шел и шел и сам удивлялся тому, что откуда-то еще берутся силы. Должно быть, мать-волчица оставила ему про запас на самый черный день, и вот он уже сколько идет, и черные дни стоят стеной, а силы все еще есть...
   Обед длился долго, до самого чая, потом настало время ужина, а на втором этаже яснополянского дома все еще стоял веселый гомон. Это было необычайно для дома Толстых, это было наперекор всем заведенным порядкам. После многих недель недомолвок, колких объяснений, истерических сцен и бессонных ночей вдруг наступила разрядка. Приехал Гольденвейзер, пианист и друг Толстых, приехали дети, приехали внуки. Новые лица, новые подробности, новые разговоры - и свежий ветер прорвался в яснополянский дом.
   Один Лев Николаевич не принимал в этом участия. Сразу после обеда он ушел отдохнуть, соснул ненадолго, но потом почувствовал себя неважно и, извинившись перед гостями через Маковицкого, остался в своем кабинете. Горели свечи в маленьком бронзовом подсвечнике, лежали наготове бумага и перо, но работа не шла. Укутав ноги теплым пледом, откинув голову, Лев Николаевич сидел в кресле и ждал. Он ждал терпеливо и долго, когда родится первая фраза, тот ключ, та тональность, тот нужный ритм для сочинения, но последние годы, под старость, эта первая фраза не приходила подолгу, другой раз день прождешь - и без толку. Сидя с закрытыми глазами, Лев Николаевич подумал, что, может, лучше бы сделать ежевечернюю запись в дневнике - работа все равно не идет. И вдруг к нему прорвался его собственный голос, но не нынешний, старческий, а громкий, резкий, голос времени "Войны и мира".
   - Тысяча девятьсот десятого года, июля двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, граф Лев Николаевич Толстой, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мной до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, - словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатано, - не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет...
   Свечи догорают, капли воска растекаются по чистому листу. Лев Николаевич сидит в кресле с закрытыми глазами, но лицо его светлеет, становится одухотворенным, как в минуты напряженной и удачной работы. Он не записывает эти слова, но чувствует большое облегчение, потому что раз они обрели свою чеканную форму, то будут жить. Решение, над которым он бился больше десяти лет, наконец было принято теперь, этим вечером, и такой душевный покой, такое облегчение он почувствовал, что боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то великое блаженство, которое охватило его.
   Тем временем на втором этаже Софья Андреевна музицировала вместе со старшей дочерью в четыре руки. Она давно уже не садилась за фортепьяно, но в четыре руки любила играть. Долг, однако, довлел надо всем, и, увлеченная музыкой, она все время следила за том, что творится в кабинете Льва Николаевича. И вдруг она замерла. Игра потеряла ритм, потеряла смысл; она встала, тихо вышла и, не постучавшись, вошла в кабинет Льва Николаевича. Он сидел спиной к двери, и она прошла мимо мужа до самого окна, чтобы видеть его лицо, и это светлое, одухотворенное лицо привело ее в ужас. На нем лежала печать великого и неотвратимого, как рок, решения. Она прожила с ним сорок восемь лет и знала, что это такое. Она опустилась перед ним на колени и сказала: