Баратынский, очень бледный, стал возле стола, и зрачки его глаз расширились от напряжения.
   – Вы, – сказал он, – пишете лучше всех поэтов!..
   – О мой Орест… – проговорил Дельвиг в восторге.

VII

 
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
 
«К портрету Жуковского»
   На субботы Жуковского съезжалось множество литераторов.
   Но голоса смолкли, когда порог переступили четверо молодых поэтов – будто новый отряд явился на смотр. Первым вошел курчавый, небольшой и легкий Пушкин, за ним – очень высокий, с длинной шеей и с болезненно вытаращенными глазами Кюхельбекер, затем дородный Дельвиг и наконец – стройный, красивый, напряженно-застенчивый Баратынский…
   Баратынского здесь никто не знал; Дельвиг печатался давно и уже известен был многим; Кюхельбекер не только заявил о себе как поэт, но и как критик – и сам хвалил, и ругал других; о Пушкине уже шла слава, его знали все…
   Молодые поэты разбрелись среди гостей. На диванах и в креслах, на стульях, вдоль стен, оклеенных гобеленовыми обоями и увешанных картинами, вокруг стола и в уголках между книжными полками, рядом с бюстом на подставке и перед узорчатым камином – расположились человек двадцать петербургских литераторов…
   Дамы не приглашались. О политике не говорили. В карты не играли… Сюда собирались ради поэзии.
   Здесь был издатель журнала «Благонамеренный», председатель литературного «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», баснописец и поэт – толстый, неуклюжий, неопрятно одетый Александр Измайлов… Дельвиг успел близко с ним сдружиться. Он сел рядом с Измайловым.
   Здесь был издатель весьма известного петербургского журнала «Сын отечества» Николай Греч – подвижный, сухонький человек небольшого роста, с румяным личиком и задорным хохолком… Он считался либералистом. Кюхельбекер сел рядом с Гречем.
   Баратынский робко огляделся и забился в угол… Да, попасть к Жуковскому на субботы – значило приобщиться к литературным верхам Петербурга. Несколько в стороне от всех – будто на особо почетном месте – сидел Крылов… Сам Карамзин любил бывать здесь. Даже важный государственный деятель, известный покровитель просвещения и искусства Алексей Николаевич Оленин, посещал субботы Жуковского.
   Портрет хозяина – кисти Кипренского, как раз в духе романтической поэзии – висел на стене: облака неслись по таинственно-сумеречному небу, вдали громоздились развалины замка с бойницами, деревья гнулись под ветром и на мрачном этом фоне – Жуковский, подпершись рукой, задумчиво смотрел вдаль…
   Говорили одновременно в разных углах.
   Был здесь и председатель литературного «Вольного общества любителей российской словесности», издатель журнала «Соревнователь просвещения и благотворения» Федор Глинка – гвардии полковник, выглядевший настолько моложаво, что походил на подростка. Природа наделила его небольшой, круглой головой – и на маленьком личике в тесной близости расположились мясистый нос, большие глаза, пухлые губы и обвислый подбородок.
   Он был известный поэт, герой Отечественной войны, неутомимый покровитель бедных и защитник сирот.
   Он отозвал Пушкина и заговорил с ним.
   – Хотел бы вас видеть на заседании нашего «Вольного общества»… – Он благоговел перед Пушкиным. – Вступайте в наше общество! Вам каждый даст рекомендацию…
   И рассказал о заседаниях: собираются у кого-нибудь на квартире, читают свои творения – опыты в стихосложении и прозе, переводы, критические статьи…
   На последнем заседании Бриммер воспел богиню любви; Розентайер воспел соловья на ветке; Дюроп прочитал послание к Лизете: любовь есть мечт а… И друзья Пушкина – Кюхельбекер и Дельвиг – посещают заседания…
   – Да, да, – пообещал Пушкин, – непременно! – Но придет ли он? Заседания литераторов казались ему чрезвычайно скучными.
   Между тем внимание собравшихся привлек молодой человек с открытым лицом и мягкими русыми волосами – Петр Плетнев, уже весьма известный стихами и статьями. Он с горячностью заговорил о народности:
   – По любви к отечеству произведения народной поэзии для нас особенно драгоценны… – Тихие его глаза разгорались жаром энтузиазма. – В Афинах каждый гражданин мог быть судьей поэта: в театре, на площадях, в храмах, в домах слышал он и видел свое, греческое… И у нас все, что возвышает нравственное бытие народа, вызывает всеобщее наслаждение…
   К Плетневу прислушивались. Не было предмета более важного, чем народность.
   Батюшков подхватил Пушкина под руку и увлек в уголок.
   Батюшков – вот кто, может быть, даже больше Жуковского воспитал музу Пушкина! Батюшков – музыкой, роскошью, выпуклой скульптурностью стихов некогда поразил его! В этих стихах была античная гармония!..
   Вспомнилась первая встреча – еще в Лицее, когда Пушкин лежал больной, а Батюшков – прославленный поэт – приехал познакомиться с ним!..
   Это был небольшого роста, белокурый, тридцатилетний человек, с впалой грудью, с вздернутыми кверху худыми плечами – робкий и застенчивый. Что-то странное было в его лице: светлые его глаза разбегались, будто надолго не могли ни на чем остановиться, а на губах мелькала неопределенная даже страдальческая улыбка, будто из глубины души что-то стремилось, но не могло пробиться… Он был уныл, подавлен.
   – Ах, что со мной происходит, – говорил он. – В «Арзамасе» у меня была кличка Ахилл. А теперь я – ах, хил! – И он то прикладывал руку к горлу, то щупал свой лоб, то покашливал. – И все так наскучило, и люди так надоели, и сердце так пусто, и надежды так малы – что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом…
   Пушкину даже тягостно было его слушать. Батюшков вдруг переменил тему:
   – В поэзии нужна точность, да, да, точность, даже от перестановки слов зависит многое… – И снова изменил тему: – Нет, лучше хоть как-нибудь внушать блаженство, чем никак…
   Пушкин посмотрел на него вопросительно: был ли Батюшков здоров?
   – Когда я любил, – продолжал Батюшков, – увенчанный ландышами, в розовой тунике, с посохом, перевязанным зелеными лентами – цветом надежды… – Когда я любил, – задумчиво повторил он, – когда, говорю, я любил с невинностью в сердце, припевая: «Кто мог любить так страстно…»! – Он не закончил мысль и воскликнул: – Святая невинность, чистая непорочность – живите в бедном доме, где нет ни бронзы, ни драгоценных сосудов… – И неожиданно улыбнулся, и опять не закончил мысль. – Что есть разум? Да, что такое разум? Не сын ли, не брат ли тела нашего? – И он уставился на свою руку, как на нечто чужое…
   У него нервы были расстроены. Он уезжал в Италию – служить, лечиться… Отъезд арзамасского Ахилла был как бы символом конца «Арзамаса»…
   Голос Кюхельбекера сделался слышным в гостиной. Вильгельм, ухватив Жуковского за пуговицу сюртука и прижав его к стене, рассуждал о русской грамматике… На лице Жуковского были и улыбка и растерянность.
   – Ветви славянского языка, – горячился Кюхельбекер. – От берегов Адриатического моря до Ледовитого океана, от Дуная до тихоокеанских островов – никогда ни один язык не занимал такого пространства.
   Но язык нужно очистить от заимствований! Греческие, татарские, латинские, немецкие, французские заимствования… – Он кричал в лицо Жуковскому.
   – Да, да, может быть, – соглашался Жуковский, стараясь вырваться. – Может быть, вы правы…
   – Немецкие варваризмы – невыносимы! «Обер-гофмаршал»! Что за обер-гофмаршал? А дифтонги?.. Но я хочу обсудить с вами особенности русского гекзаметра. Присущ ли гекзаметр русскому стихосложению? Да, присущ. Но в русском гекзаметре преобладают дактили, а в латинском – спондеи…
   – Да, да, может быть, – соглашался Жуковский и, вырвавшись от Кюхельбекера, устремился к Пушкину.
   На благодушном его лице играла улыбка… Певец мечтательной грусти умел быть весел и каждого готов был обласкать.
   – Ну, Сверчок, – сказал он. – Ты помнишь, что я тебе говорил? Жизнь похожа на темную улицу, на которой расставлены фонари. Чем чаще фонари – тем светлее дорога… Наше дело – давать свет… Чем сегодня ты порадуешь меня? Что прочитаешь из богатырской поэмы?
   И вдруг все разговоры смолкли – всем стало извест-но, что Пушкин сейчас прочитает из свой поэмы…
   Он не отказывался. Для него это сделалось уже привычным. Он стал посредине комнаты.
   И когда чтение окончилось – сразу же голоса слились в гул. Что за поэма! Что за стих! Какая свобода, что за гармония! Но какой жанр поэмы – она героическая, волшебная, богатырская, шуточная?.. Или все вместе? Или ее можно обозначить не совсем ясным, расплывчатым словом – романтическая? И чье чувствуется в ней влияние: Флориана? Или Виланда? Или Ариосто?.. И когда наконец она будет окончена вся?
   Батюшков стоял очень бледный, сжав пальцы в кулаки, и каждому, кто оказывался с ним рядом, говорил:
   – Как стал писать этот злодей? Как он стал писать?..
   Жуковский обнял Пушкина.
   – Быть Сверчку орлом – и долететь ему до солнца. Жуковский! Он был общим учителем. Но он перенес в русские снега унылый и мечтательный европейский романтизм… Увы, он лил прекрасное свое вино в чужие мехи…
   Жуковский обнял Пушкина, шутливо изображая борьбу с ним.
   – Да, мы боремся с тобой – кто лучше пишет?.. Когда же, злодей, ты засядешь по-настоящему за работу?
   Жуковский! Пушкин любил его, во многом обязан был ему. Но он уже знал: чтобы найти свой путь, нужно учиться и у других…

VIII

 
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе…
 
«Жуковскому»
   Новые строки поэмы легли на лист – он будто преодолевал упругое препятствие, сжимая фразы, ставя рядом неожиданные слова, сливая понятия в одно емкое; сердце трепетало и сладостно билось, и он смотрел перед собой в пространство, кусал черенок пера, и движения его руки были порывисты, стремительны…
   Когда же длинная, неровная колонка переправленных, вычеркнутых, надписанных строк протянулась через лист – он блаженно и весело заулыбался… Это была уже четвертая песнь. Стих был легок, игрив и насмешлив. Да, в этой песне он слегка пародировал своего учителя Жуковского. Тот тоже попробовал свои силы в русской сказочной поэме – написал «Двенадцать спящих дев», старинную повесть, но, увы, это было лишь стихотворное переложение немецкого романа X. Шписа. В ней были славянские слова – меч-кладенец, мурава, светлица, конь борзой, были славянские имена, а все остальное было немецкой мистикой, бесплотной, с искуплением грехов и боязнью земных радостей. В поэме Жуковского не было ничего русского!.. И все они – и Карамзин, и Жуковский, и Батюшков – наполняли своим вином чужие мехи.
   Прием иронии – вольтеровский прием. Пародия – арзамасский прием… У Жуковского заколдованная дева призывает избавителя, а у него звучал сладостный призыв к любви:
   …У нас найдешь красавиц рой; Их нежны речи и лобзанье. Приди на тайное призванье, Приди, о путник молодой!..
   Он даже описал в подробностях визит петербургской прелестницы Шот-Шедель к нему во время его болезни:
   …Она подходит, он лежит И в сладострастной неге дремлет; Покров его с одра скользит, И жаркий пух чело объемлет. В молчанье дева перед ним Стоит недвижно, бездыханна, Как лицемерная Диана Пред милым пастырем своим; И вот она, на ложе хана Коленом опершись одним, Вздохнув, лицо к нему склоняет С томленьем, с трепетом живым, И сон счастливца прерывает Лобзаньем страстным и немым…
   Вот что ему вспомнилось: во время народного гуляния они с Дельвигом вырядились под простолюдинов – в кафтаны с борами, шапки с теплыми околышами и сапоги. Толпа вокруг плясала, горланила песни, гоготала, лущила семечки, щелкала орехи, сквозь толпу пробирались раскрашенные, раззолоченные кареты, запряженные лошадьми в нарядных попонах, снег истоптали тысячи ног, горели багровым пламенем и громко трещали костры – какая праздничность, какая пестрота красок, какая разноголосица, какое разнообразие лиц и одежд! Вот она, Русь!
   Они остановились рядом с рослой, плотной девушкой, должно быть, из низшего сословия – набеленной, насурьмленной, с косичками до висков, с замысловато повязанным платком и в душегрейке, из-под которой виднелась длинная юбка…
   В честь этой красавицы Дельвиг принялся вслух читать из своих Идиллий:
 
…И все оглянулись на Хлою прекрасную.
Хлоя Щеками горячими робко прижалась к подруге,
И шепот веселый и шум в пастухах пробудила…
 
   И еще:
 
… смотри, я плыву: не прекрасны ль
В золоте струй эти волны власов, эти нежные перси?
Вот и ты поплыла: вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор!
Прекрасные стихи, но как далеки они от действительности…
Как далеки они от этой девушки, лузгающей семечки…
 
   Он, Пушкин, тоже тогда прочитал о Людмиле:
 
Дивится пленная княжна,
Но втайне думает она:
«Вдали от милого, в неволе,
Зачем мне жить на свете боле?
О ты, чья гибельная страсть
Меня терзает и лелеет,
Мне не страшна злодея власть:
Людмила умереть умеет!
Не нужно мне твоих шатров,
Ни скучных песен, ни пиров –
Не стану есть, не буду слушать,
Умру среди твоих садов!»
Подумала – и стала кушать.
 
   О-о, это уже было ближе к натуре! Он в своей поэме стремился передать полноту и радость жизни… И рука с пером опять потянулась к бумаге…

IX

 
В Дориде нравятся и локоны златые,
И бледное лицо, и очи голубые…
…Я таял; но среди неверной темноты
Другие, милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
 
«Дорида»
   А любовная почта? Она продолжалась и письма делались все длиннее. О чем только не писала маленькая ТАЛАНЬЯ!
   Она торопилась отплыть в житейское море, которое представлялось ей морем любви, и писала о препятствиях, которые подстерегают влюбленных. Вот, например, история Юлии, милой, скромной девушки, на которую сделал сильное впечатление прекрасный молодой человек… Увы, война их разлучила. Увы, пришла весть о гибели Виктора. А ее отец разорился, и она принесла себя в жертву семье, выйдя замуж за шестидесятилетнего старика… И вдруг Виктор вернулся с гвардией – он был в плену! Муж Юлии умирает, Виктор из деревни поспешает в город – увы, пистолетный выстрел разбойника повергает его мертвым… «Вы видите, – писала она, – во всем – перст судьбы. Для чего отец Юлии разорился? Для чего Виктор сочтен убитым? Для чего был он действительно убит, когда надежды свои видел исполняющимися?»
   Почерк у нее был крупный, детский, – она делала много ошибок во французской орфографии.
   А он, следуя науке любви, клялся, молил, отвечал на вопросы и разрушал сомнения – перо его было неутомимо.
   Она рассказала о некоем Н., который воспитан был совершенно Дон Кихотом; в деревенской церкви, за-гтав свадьбу, он влюбился в невесту: в свои пятнадцать лет она превышала самый идеал красоты. И он заплатил жениху, стал на его место, а на следующее утро, щедро одарив и Лизу, и ее отца-кузнеца, уехал в свой полк. Прошло много лет, он почитал свою жену умершей, вернулся домой, влюбился в красавицу Эйлали и просит у отца благословения. «Негодный, – закричал отец, – твоя жена жива. Выйди, Лиза!» Боковая дверь отворилась, и Лиза в образе Эйлали бросилась на грудь Н.
   А он пугал ее сложными рассуждениями, взятыми из учебника немецкой философии, намекал на мрачный свой опыт и явился под ее окна с черной повязкой через лоб – печальным следствием дуэли.
   В ее письмах было много рассуждений о том, что женщины во всем чрезвычайны, мужчины имеют тысячи средств к рассеянию, а женщины предаются любви целиком и до дна выпивают чашу постигших их злоключений.
   А он требовал тайного свиданья и в одном из писем объявил, что уезжает… надолго… чтобы вдали… чтобы не страдать…
   Что творилось в хорошенькой головке, украшенной пышной прической, со спускающимися вдоль щек локонами? Она сдалась. На северной окраине Васильевского острова жила ее тетушка. В домике этой тетушки они встретились.
   Он приехал раньше времени.
   Северная сторона Васильевского острова и летом пустынна, а зимой, в снегу, выглядит вовсе унылой. Чем дальше к песчаной косе, вдавшейся глубоко в взморье, тем реже каменные дома, тем обширнее пустыри… Наконец строения вовсе исчезают, лишь на последней возвышенности перед плоской прибрежной равниной видны несколько ветхих домиков.
   Унылая сторона! Снег, снег… Голые деревья раскачивают ветвями… Вдали, на Петровском острове, чернеет роща.
   И вот подкатил зимний дормез, пересаженный на полозья… Из ноздрей косматых лошадей валил пар, кучер в нагольном тулупе натянул вожжи, и этот пар, скрип полозьев и запах нагольного тулупа превратили мечту в явь… Он бросился открывать дверцу.
   Из кареты выпрыгнула румяная горничная, вслед за ней – Таланья – в бархатной шубке, отороченной соболем, в шляпке с вуалью, в сапожках – легкая, счастливая…
   Пошли по рыхлому, проваливающемуся под ногами снегу к калитке, болтающейся на одной петле, а потом через садик к домику с уютным крыльцом и вьющимся из трубы сизым дымом.
   В комнате пол натерт был мастикой, в клетке прыгала пестрая птичка, на стенах, оклеенных дешевыми обоями, во множестве развешаны были литографии и портреты, на подоконниках, прикрытые марлевой ря-днинкой, стояли банки с соленьями и вареньями, а в покойном, старинном кресле, с колодой карт в руках, сидела маленькая, опрятная старушка – нарумяненная, с накладными буклями, в крахмальном чепце и с шалью на плечах.
   Восклицания, поцелуи, вопросы, объяснения – и вот уже садятся за стол, покрытый вязаной скатертью, и идут рассуждения о Петербурге, воспоминания о старом времени и безобидные сплетни о соседях.
   Вдова-чиновница живет здесь одна, вдали от света, и жизнь кажется ей счастливой: по праздникам она ходит в церковь, по будням вяжет чулок, вместе со служанкой читает Минею да гадает на картах… Ее муж, оставив службу, когда-то купил здесь домик… Царствие ему небесное!
   – Не граф ли Пушкин? – спросила она, желая выказать знакомство с петербургским светом.
   Этот молодой человек, любезно сопровождавший ее племянницу, явно пришелся ей по вкусу.
   Но Таланья, но девочка, что успели сделать с ней мечты и любовь! Она краснела, бледнела, теребила батистовый платочек, и во взглядах, которые исподлобья она бросала на молодого человека, был неодолимый искус, ее глаза походили на две бархатные бабочки, летящие на огонь…
   Высокая, костлявая служанка Меланья ходила по комнате крупными шагами, подавая на стол.
   Потом гостя заняли альбомом Таланьи – в четвертую долю листа, с обтянутыми зеленой юфтью углами.
   Помимо стишков и рисунков здесь был модный словарь:
   Любовь – это мечта, сердечное сновидение…
   Надежда – это жизнь, дар божества…
   Счастье – это ложь, которую допускает наш разум…
   – Я знаю, – улучив момент, шепнула Таланья. – Вы все считаете женский пол очень глупым… Признайтесь, вы так считаете?..
   Но уже пора и в обратный путь – к благодетелям, которые когда-то взяли маленькую сироту на воспитание!..
   – Теперь надолго забудешь тетушку?..
   – А вот и нет! – И Таланья нежно обняла старушку. «
   Снова крыльцо и тропинка в снегу.
   – Сударь, – сказала горничная, когда ее госпожа поднялась в карету. – Ведь моя бедная барышня совсем потеряла голову!..
   Этот слишком шустрый молодой господин показался ей похожим на проказливого беса.

X

 
Блажен, кто в отдаленной сени,
Вдали взыскательных невежд,
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд;
Кому судьба друзей послала,
Кто скрыт, по милости творца,
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
 
«Уединение»
   Итак, учиться нужно было у многих поэтов, черпать из разных источников.
   …Казармы Преображенского полка – массивное здание, с офицерскими квартирами – находились возле Зимней Канавки.
   – Павел Александрович Катенин принимает? Рослый, седоусый денщик грозно выставил грудь, вскинул голову, вытаращил глаза – точно так, как делал его господин, строгий полковник, с которым Пушкин некогда познакомился в театре.
   – О ком доложить-с?
   И, громыхая сапогами, денщик пошел вдоль внутренней галереи.
   Пушкин с любопытством оглядывался. За дверьми офицерских квартир слышались голоса. В воздухе плавал резкий чад кухонь. С внутреннего двора доносились команды.
   Позвякивая шпорами, быстрым, твердым шагом подошел Катенин.
   – А я спрашиваю: какой Пушкин? – У него за воротник мундира еще воткнута была салфетка. – Мы у приятеля собрались… Граф? Нет, говорит, молоденький, небольшого росточка. Значит, вы!
   И протянул Пушкину руку, а Пушкин протянул ему толстую трость с костяным набалдашником и – полусерьезно-полушутливо – сказал:
   – Как некогда Диоген пришел к Антисфену, так и я пришел к вам. Побей, но выучи…
   Лицо Катенина сохраняло надменность, усы его горделиво топорщились, а брови были напряженно подняты, но румянец довольства разлился: он любил, когда искали его совета.
   – Ученого учить – только портить!..
   Его квартира оказалась похожей на кабинет ботаника: множество цветочных горшков с разнообразными растениями стояли будто выстроенные шеренгами, как солдаты в строю. Количество книг было огромно – но и они были выстроены. На обширном столе бумаги были сложены листок к листку.
   Прежде чем усадить гостя, аккуратный полковник метелочкой из петушиных перьев смахнул с дивана и кресел невидимую пыль.
   – Любезный Пушкин. – Он и сам говорил любезно, но при этом лицо сохраняло беспокойную напряженность. – Почитайте что-нибудь из поэмы… Ну вот, хотя бы то место, где ваш герой выбирает меч…
   Содержание песен было ему знакомо! Пушкин почувствовал волну крови, прилившую к; лицу. Он прочитал – негромко, не спеша:
   …Но вскоре вспомнил витязь мой, Что добрый меч герою нужен И даже панцирь; а герой С последней битвы безоружен…
   Катенин слушал, наклонив голову, и выражение явного нетерпения появилось на его лице; он спешил высказать свое суждение.
   – Нет, нет, любезный Пушкин. – Говоря «нет», он улыбался.
   …Чтоб чем-нибудь играть от скуки, Копье стальное взял он в руки, Кольчугу он надел на грудь И далее пустился в путь…
   – Все это место не будет на пользу вашей славы… А? Как вы полагаете?
   Пушкин смотрел на Катенина во все глаза.
   – Вы знаете стихи Горация? – продолжал блистательный полковник. – Вот именно, и так же у вас: гора родила мышь. Нет, вы подумайте: описано старинное страшное побоище, а для чего?.. Руслан не нашел меча и поехал дальше… И все. Такой ничтожный конец после такого пышного начала!
   Пушкин смутился и, как всегда, будто подчиняясь инстинкту, смущение прикрыл шуткой:
   – Дело не хорошее… Однако, надеюсь, никто, кроме вас, не заметит…
   Полковник посмотрел на него внимательно, будто взвешивая его слова, его мимику, его интонации, – и ринулся в наступление:
   – Что ж, по дружбе я буду молчать. Только не знаю, любезный Пушкин, поможет ли вам моя скромность…
   – Все же оставлю уж так, как есть, – отпарировал Пушкин. – Поздно уж исправлять…
   – Боюсь, многие догадаются, – скрестил шпаги Катенин.
   – Надеюсь, это время не скоро придет, – ответил Пушкин.
   Они смотрели друг на друга: тяжеловесный полковник – хмурый, заносчивый, напряженный, с выгнутыми бровями и поджатыми губами – и легкий, худощавый, низкорослый юноша, в голубых глазах которого и в подвижном, то мимолетно улыбающемся, то мимолетно задумчивом лице нельзя, казалось, уловить ничего, кроме веселой шутливости и непосредственности.
   – Знаю, арзамасцы будут праздновать вашу поэму, как победу над противниками, – сказал Катенин. – А я не выношу ваших арзамасцев, главное, вашего Жуковского… Все у них – чужеземное. Весь этот их романтизм заимствован с Запада… А нам нужно заимствовать силу и красоту из отечественной, из народной поэзии!..
   Он, несомненно, был патриотом, вольнодумцем, было чему у него поучиться; он любил народные просторечья в поэзии и был ярым противником слащавости, манерности, всяких томных вздохов, кроткого сна, унылых взоров.
   – Не почитаю, как Шишков, что язык церковнославянский есть древний русский… Но все же уверен, что славянизмы обогатили наш язык! И читателю хочется древнего языка, старинного быта, хочется вокруг. ласкового князя Владимира увидеть Илью Муромца, Алешу Поповича, Чурилу, Добрыню, а в вашей поэме ничего этого нет…
   Он и сам написал поэму о древнем витязе: «Мстислав Мстиславович – по прозванию Удалой».
   – У ваших карамзинистов, что ни пишут, лишь четырехстопный ямб. А у меня – тринадцать различных стихотворных метров! Право, не знаю, кто из современных русских стихотворцев более меня работает над стихом!
   Казни столп; над ним за тучей Брезжит трепетно луна; Чьей-то сволочи летучей Пляска вкруг его видна…
   У меня – просторечие, фольклор, энергия! У меня – оригинальность!.. А ваши прежние стихи, – вспомнил он о Пушкине, – должен вам сказать, мне и вовсе не нравятся.