В журналах были напечатаны «Измены», «К Ли-цинию», «Наполеон на Эльбе», «Певец», «Воспоминания в Царском Селе», «Гробница Анакреона» – неужто Катенину так-таки ничего не нравилось, кроме своих собственных произведений?
   – Хорошим почитаю только одно ваше стихотворение, коротенькое: «Мечты, мечты! Где ваша сладость!»
   И, видимо посчитав, что сказал уже достаточно много неприятного, смахнул с колена невидимую пылинку и предложил миролюбиво:
   – Князь Шаховской наслышан о вашей поэме и просил привести вас к нему на чердак. Не желаете ли?
   Что ж, Пушкин решил вобрать опыт многих. Почему бы ему не пойти к Шаховскому?

XI

 
Внимает он привычным ухом
Свист; Марает он единым духом
Лист; Потом всему терзает свету
Слух; Потом печатает – ив Лету
Бух!
 
«История стихотворца»
   – Сказать по секрету?
   – Скажи…
   – Сказать?
   – Да ты говори, говори!..
   – Так вот: наша литература восемнадцатого века не многого стоит.
   – Ты сошел с ума! Ты думаешь, что говоришь?
   С первой минуты встречи они спорили, а разлука длилась около двух лет. Вяземский – московский житель – служил в Варшаве и лишь по делам службы заехал в Петербург. Он выглядел солидно. Внешне простецкое, грубо вытесанное лицо князя Петра посуровело: рыжеватые бачки разрослись, маленькие глазки глубже ушли в глазницы. Он вышагивал по комнате, а Пушкин проворно следовал рядом.
   – А такие гиганты, как Державин, как Карамзин? – с силой спросил Вяземский. – А такие гиган? ты, как Озеров, как Дмитриев?
   – Ну, уж Озеров никак не гигант, – Пушкин упрямо тряхнул головой.
   – Но помилуй, Озеров – поэт! – У Вяземского от напряжения заиграли желваки широких скул.
   – Какой он стихотворец! – Пушкин развел руками: дескать, делай со мной что хочешь! – В его стихах ни благозвучия, ни чувства…
   Вяземский резко остановился. Он буравил Пушкина острым взглядом своих маленьких, глубоко сидящих глаз и возмущенно возводил брови.
   – Праведные за грешников не отвечают. Несколько слабых стихов не отнимут у остальных прелести и достоинства!
   Воздев руки, он продекламировал:
 
Я удалился вас и оных мест священных,
За волны шумные, в страну иноплеменных…
 
   Но Пушкину вспомнились другие стихи. Он тоже продекламировал:
 
…Он дал мне нову жизнь, для сердцу чувства новы,
И огнь, палящий огнь пролив в моей крови…
 
   Стих неповоротлив, непрозрачен, шероховат. Точность лишь приблизительная, а что может быть хуже этого?
   Их оценки не сходились. А ведь они оба были арзамасцы.
   Устав от спора, с раскрасневшимися лицами, они опустились в кресла. Помолчали.
   – Зато Озеров – трагик! – сказал Вяземский.
   – Трагик? Но. что это за изображение Дмитрия Донского? Должно все же сочетать вымысел с верностью историка. И помилуй – можно ли так слепо следовать правилам французского театра?
   – Я бы согласился относительно Майкова, – сказал Вяземский. – В его комических поэмах нет комической веселости…
   – Да как же так! – Пушкин вскочил со своего места. – Да его «Елисей» истинно смешон.
   – Ну, уж прости… – Вяземский тоже поднялся. И они снова забегали по комнате.
   – Неужто ты не ценишь Дмитриева? Неужто ты не понимаешь, что Дмитриев истинно велик!..
   – Нам нужно свое – русское, национальное. А в Дмитриеве нет ничего русского, своего…
   – Своего! Вот и в твоей «Вольности» некоторые стихи – совершенно херасковские.
   – Как это – херасковские?.. – Волна крови хлынула в лицо Пушкину.
   – Вот так – херасковские…
   – Как это – херасковские?..
   Они остановились друг против друга. Спор, кажется, мог завести слишком далеко…
   – Мы не можем с тобой разговаривать, – сказал Вяземский. – Я туг, несговорчив, неподатлив. А ты – оскорбляешься.
   – У меня свое мнение…
   Да, спор мог завести слишком далеко. А ведь у них были общие враги…
   И они договорились пойти на заседание в Российскую Академию, на торжественную церемонию принятия в Академию вождя арзамасцев – Карамзина.

XII

 
Бессмертною рукой раздавленный зоил,
Позорного клейма ты вновь не заслужил!
Бесчестью твоему нужна ли перемена?
Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?
 
«На Каченовского»
   Сколько споров разгоралось! Казалось, от того, как оценить русский стих Хераскова, или шестистопный ямб Ломоносова, или «Эпистолу» Тредиаковского, или десятистишие Осипова – зависит весь дальнейший путь…
   Так могло быть только при становлении новой литературы!..
   Давно заседание Российской Академии не вызывало столь большого стечения публики. Возле старого, ветхого здания на Васильевском острове – с флигелем для типографии, с хозяйственными пристройками и длинным забором вокруг сада – выстроился ряд карет. Зал был переполнен, кресла пришлось снести из остальных помещений…
   Академики – большинство в париках – заняли места; почетные гости – члены Государственного совета, министры, сенаторы – уселись вблизи круглого стола.
   Журналист, готовящий отчет о собрании, записал в свою тетрадь:
   «Зрелище восхитительное! Видишь особ, отличенных саном и породою, наравне с незнатными любимцами и любителями муз. В одном обществе видишь духовных, чиновников, грозных воинов, неустрашимых мореходов, мирных служителей науки…»
   Сам министр народного просвещения и духовных исповеданий князь Александр Николаевич Голицын – с короткими ногами, крупной головой и мясистым лицом – был здесь. А неподалеку от него сидел – с гордо вскинутой головой и любезной улыбкой на надменном лице – министр внутренних дел граф Кочубей, при лентах и орденах.
   Пушкин смотрит вокруг с живым любопытством. По стенам зала развешаны были портреты знаменитых деятелей Академии – Ломоносова, Кантемира, Олсуфьева, Елагина, митрополита Самуила, Татищева… Заседание начиналось, как обычно, в одиннадцать часов, и яркий свет зимнего дня лился сквозь высокие окна.
   Вот поднялся, затянутый в морскую форму, старик – прямой и строгий – президент Российской Академии адмирал Александр Семенович Шишков.
   – Почтенные сочлены! – Голос его звучал как обычно негромко и глухо. – Милостивые государи! – Бледное его лицо с резкими чертами и разросшимися бровями, казалось, выражает лишь холодность и неприветливость.
   Но уже Пушкин не мог, как верный арзама-с е ц, видеть в нем только врага. Этот старец принадлежал истории, за плечами его вставали война двенадцатого года, пламенные манифесты, слава отечества…
   – По утвержденному уставу Российской Академии, мы ежегодно избираем на имеющиеся упалые места…
   Упрямый Шишков оставался верен варяго-русско-му своему языку, и слово, употребляемое им – упалые, – назавтра, конечно, обойдет весь Петербург, вызвав у одних смех, а у других – восхищение.
   Шишков сказал вводную речь о любви к отечеству.
   – Совместны ли между собой две любви – к иностранному и к своему? – По своему обыкновению он поднял вверх указательный перст. – Отечество, страна, где мы родились, колыбель, в которой мы взлелеяны, гнездо, в котором согреты и воспитаны. Отдадим все силы отечеству!.. Но какая труба удобнее внушит глас свой в уши и сердца многих, как не книга? Книга опасна. Неверие может извергать смех и кощунство, лжеумствование – бросать свои плевелы, злочестивая душа – возбуждать склонность к злонравию. Так лучше не иметь ни одной книги, чем иметь худые…
   А потом поднялся действительный член Российской Академии господин статский советник Николай Михайлович Карамзин.
   Вот ради того, чтобы послушать знаменитого писателя, автора «Истории государства Российского», множество людей и съехалось сюда. Слава его была в зените. Этот человек заглянул в прошлое Российского государства. Теперь этот человек должен ответить на вопрос, который жгуче всех волновал: что дальше ожидает Росеию? Каким дальше пойдет она путем?
   В торжественный этот день к парадному фраку Карамзина пришита была орденская звезда… Внутреннее волнение заставило его побледнеть. Иссеченное глубокими складками лицо, нимб седых волос вокруг головы опять сделали его похожим на пророка…
   И зал замер.
   – Милостивые государи! – Карамзин стоял перед внемлющей ему толпой – строгий и благообразный.
   И опять Пушкин испытал горячее, противоречивое чувство. Он не мог не восхищаться Карамзиным – и противился мощному его воздействию. Карамзин принадлежал к прошлому – взглядами, поэзией, чувствами. А он, Пушкин, устремлен был в будущее.
   – Первыми словами моими должна быть благодарность за честь, которой меня удостоили…
   И вот Карамзин перешел к главному:
   – Петр Великий, могучей рукой своей преобразовав отечество, сделал нас подобными другим европейцам. Жалобы – бесполезны. Связь между умами древних и новейших россиян прервалась навеки. Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут; ибо живем, как они живут; читаем, что они читают; имеем те же образцы ума и вкуса; и участвуем во взаимном сближении народов – сближении, которое само есть неизбежное следствие просвещения…
   Итак, великий человек ответил на вопрос. Итак, Россия пойдет европейским путем!
   Какой восторг это вызвало у части публики…
   – Но, – продолжал Карамзин, – Великий Петр, изменив многое, не изменил всего коренного русского: для того ли, что не хотел, для того ли, что не мог! Ибо и власть самодержцев имеет свой предел… Сходствуя с другими европейскими народами, мы разнимся с ними – в обычаях, в нравах…
   Итак, Россия не может идти обычным путем европейского развития! Какой восторг это вызвало у другой части публики… Споры продолжались и тогда, когда заседание окончилось. Кипели противоречивые страсти. Кажется, никогда и нигде соотечественниками не высказывались одновременно столь противоположные мысли о собственной стране! Значит, в области истории, как и в области поэзии, мыслящий человек должен искать собственный путь…

XIII

 
Не всякого полюбит счастье,
Не все родились для венцов.
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!
Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным.
 
«Жуковскому»
   Уже четвертая песнь была написана, он еще и еще раз ее отделывал… Людмила, невидимая для других, в волшебной шапочке гуляет по садам Черномора.
   О друге мыслит и вздыхает, Иль, волю дав своим мечтам, К родимым киевским полям В забвенье сердца улетает; Отца и братьев обнимает, Подружек видит молодых И старых мамушек своих…
   Он мог бы воспользоваться воспоминаниями Людмилы, чтобы выполнить требования Катенина: показать в подробностях старинный Киев, ввести старинные слова, назвать знаменитые имена… Но нет, это вело бы к громоздкости, мешало бы полету фантазии; архаизмы, как тяжелые доспехи на рыцаре, сковали бы стих… У Катенина не было истинного вкуса – вот что он понял…
   Он свободно черпал из разных источников: из русских сказок – услышанных и прочитанных, – из русского рыцарского романа восемнадцатого века, из знаменитых поэм – «Душенька» Богдановича, «Бахари-ана» Хераскова, «Добрыня» Львова, «Елисей» Майкова… Немало потрудились русские писатели!..
   Увы, старая школа имела не много достоинств!..
   Он простую сказку возвел в героическую поэму; и во всем была простота, естественность, и пестрые эпизоды спаял воедино звонкий, легкий, гармоничный стих…

XIV

   Кто счастье знал, уж не узнает счастья. На краткий миг блаженство нам дано: От юности, от нег и сладострастья Останется уныние одно…
   Но что происходило в уединенном домике на Васильевском острове?
   Все чаще и чаще звон колокольчика нарушал тишину заснеженной равнины, и взмыленные лошади, запряженные в зимний дормез на полозьях, вскачь одолевали склон невысокого холма… С ворот и забора испуганно взмывали галки. Снег серебрился, колеи ото дня ко дню становились глубже, а солнце ото дня ко дню светило ярче… Снег сделался рыхлым.
   В уютной, жарко натопленной комнате со стареньким диваном, с шитыми подушками на канапе и с множеством коробок из-под конфет, из-под перчаток, из-под почтовой бумаги по углам на этажерках – встречались влюбленные. То открывалось старенькое фортепьяно – и милые, беглые пальцы летали по клавиатуре. То милый голосок выводил модные романсы… То в альбоме с уголками, обтянутыми зеленой юфтью, на плотных розовых страницах появлялись надписи, стихи, рисунки…
   Покровительствуя влюбленным, добрая старая тетушка уходила навестить соседей…
   Глупая тетушка! Искус и невинность вместе образуют взрывчатую, гремучую смесь…
   И вот уже слабость уступает напору, любопытство потакает страсти – и осторожность тонет в необоримом порыве, таком же необоримом, как весна в природе, где уже голубеют тени и высоко туманится небо…

XV

 
О ты, надежда нашей сцены!
Уж всюду торжества готовятся твои,
На пышных играх Мельпомены,
У тихих алтарей любви.
 
 
Как сладостно!..
Но, боги, как опасно
Тебе внимать, твой видеть милый взор!
Забуду ли улыбку, взор прекрасный
И огненный, волшебный разговор!
Волшебница, зачем тебя я видел –
Узнав тебя, блаженство я познал –
И счастие свое возненавидел.
 
«Отрывки»
   Просторная квартира князя Шаховского называлась чердаком, потому что располагалась на верхнем этаже трехэтажного дома.
   – Сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны? – И князь Шаховской с театральным эффектом развел руки, будто принимал в объятья любезного ему молодого человека.
   Он был в зеленом, засаленном сюртуке, с небрежно повязанной вокруг шеи косынкой и, неряшливый, непричесанный, неприбранный, выглядел вовсе не столь внушительно, как в театральном кресле. Рябое его лицо, с обвисшим подбородком и птичьим крючковатым носом, дергалось, веки неспокойно мигали.
   – Рад тебе и уже люлю! – Это означало – люблю. Голос у князя был тонкий, он сюсюкал и глотал слога. – Восхищен – всех просю-сю-сю и молю: приведите его! Потому что люлю и люлить буду до самой смерти наш фольклор… – Он подозвал жену: – Ка-тенька, Катенька!.. Сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны…
   Подошла гражданская жена князя, или, как ее иначе называли, домоправительница, или, еще иначе, мать его пятерых детей, – небольшого роста, быстрая, с энергичными движениями актриса Екатерина Ивановна Ежова. На ее помятом лице будто наклеена была театральная улыбка.
   – Очень приятно-с… Чувствуйте себя как дома-с… Но ее лицо тотчас сменило выражение; она повернулась к остальным гостям:
   – Представьте, господа, какой случай со мной произошел!
   Специальных дней у Шаховского не было, сюда съезжались, кто когда хотел, и всегда кто-нибудь да был.
   – Я играла в «Липецких водах» старуху… Знаете эту сцену… когда старуха в гневе… когда она падает на стул… когда она требует воды…
   И Ежова протянула руку, будто за стаканом воды, приоткрыла рот, будто ловя воздух, – и упала на стул, будто играла на сцене.
   – Без хвастовства скажу: всегда слышала фу-рорное хлопанье. И вдруг слышу – шиканы!.. Каково, господа? Князь! Этого никак нельзя оставить безнаказанным!
   Поражало могучее ее контральто – голос ее, как звуки органа, заполнял комнату.
   – Это нельзя оставить, князь!..
   – Кто же это, Катенька? – смиренно спросил Шаховской, робея перед своей супругой.
   – Я узнала, заезжий путешественник, вовсе не важная птица, швейцарец Ланель. Мне, актрисе Императорского театра, оскорбление… Князь, этого нельзя оставить!
   Небрежно одетый, засаленный лакей докладывал о новых гостях.
   В этом самом знаменитом в Петербурге театральном салоне встречались авторы и актеры, ученики Шаховского, – главным образом его ученицы – и их поклонники. Разношерстная, пестрая толпа сидела на диванах, креслах, стульях, двигалась по комнатам, пила чай и обсуждала репертуар, новости, декорации Гонзаго и музыку Козловского. Сюда свозились сплетни, слухи и интриги. Здесь определялся репертуар, раздавались роли и назначались бенефисы…
   Из внутренних покоев время от времени выскакивали дети Ежовой, как их называли, ежата, и гувернантки, дядьки, няньки загоняли их обратно.
   Одни приезжали, другие уезжали. Слышался резкий поучающий голос Катенина:
   – А я говорю: Ломоносов оказал языку русскому бесценные услуги. А я говорю: он создал русский язык и в сем отношении до скончания веков останется первым и несравненным…
   Корректный и остроумный Хмельницкий – известный автор, сотрудник Пушкина по Иностранной коллегии – в кружке почитателей читал из водевилей:
 
…поехал я в Сенат,
Оттуда во дворец, оттуда в Летний сад,
Из сада к Знаменью, от Знаменья в Морскую,
С Морской в Фурштатскую, с Фурштатской на Сенную,
С Сенной к Литейной, на Пески,
С Песков в Садовую – какие все скачки!
 
   В другом кружке лощеный и ловкий исполнитель ролей волокит и счастливчиков в любви, известный актер Сосницкий рассказывал:
   – Сначала меня определили к отцу – на руках его были гардеробы. Представляете? Сыну суфлера Крото-ва было десять лет, а мне – семь, но ростом я был выше. И сказали: ему десять – и определили в театр…
   Но Шаховской всех перекрикивал своим дискантом:
   – Меня раздражают вечные амплуа царей и первых любовников. Я не терплю надутости актеров… С какого времени у нас на сцене начались успехи разговорного языка? С моих комедий! Кто первый начал писать русские комедии вольными стихами? Я начал!..
   Но полковник Катенин уже подошел к нему твердым шагом.
   – Французская трагедия времен Людовика XV – вот образец!.. Искусство не списывает с натур! Есть еще высота, есть еще красота самого предмета!..
   Начался спор о французском классицизме.
   Но вмешалась Ежова:
   – Вы спрашиваете, когда князь пишет? – Она подавала гостям своего князя, как привычное и удобоваримое блюдо. – В самом деле: по утрам должностной народ, перед обедом – репетиции, по вечерам – общество, прежде второго часа мы никогда не ложимся… Думаешь, он спит, а он во сне бредит стихами, вдруг вскочит – и за перо: рифмы прибирать… Князь, расскажи, как ты пишешь…
   – Да уж пишу, стараюсь. – Все же в Шаховском было что-то нарочитое, какая-то фальшь, какое-то бесстыдство. Он шепелявил, брызгал слюной, театрально поднимал и театрально вытягивал руки. На лбу у него краснело пятно, и он пояснил: – Каждый день отбиваю поклоны, молюсь: дай мне, господь, силы послужить русской сцене…
   Странный дом, с бедно и безвкусно обставленной анфиладой комнат! У князя Шаховского, потомка Рюриковичей, было всего двенадцать крепостных, земли и вовсе не было, и крепостных Шаховской посылал на оброчные работы в театр: таскать декорации, крутить машины, играть в оркестре; в свободное от спектаклей время они толкались в прихожей.
   А к Ежовой жались юные служительницы Мельпомены – молодые воспитанницы школы, – ожидая от нее решения своей судьбы и счастья своей жизни.
   – Господа, – обращалась Ежова своим звучным контральто к богатым поклонникам, записным театралам. – Не скупитесь! Кто сыграет в бильярд на счастье Наденьки, Дусеньки, Катеньки?..
   И молодые люди не скупились – ив шкатулку Ежовой сыпались белые и красные ассигнации.
   Но вот Шаховской вывел на середину комнаты Пушкина.
   – Люлю!.. – И из его глаз легко, будто он открыл невидимый кран, покатились обильные слезы. – Обожаю славянский героический эпос. Порадуй… Одари…
   Все искали древнюю Русь. Всем хотелось прикоснуться к древней Руси, ощутить ее!..
   Ему уже привычно было видеть устремленные на него восхищенные взгляды и, по правилам декламации певуче растягивая слоги, читать.
   Трепещет витязь поневоле: Он видит старой битвы поле. Вдали все пусто; здесь и там Желтеют кости; по холмам Разбросаны колчаны, латы; Где сбруя, где заржавый щит; В костях руки здесь меч лежит; Травой оброс там шлем косматый…
   – …Вот она, Русь! – вскричал Шаховской и потом не отпускал от себя Пушкина, говорил о России и, указывая на бюст Петра Великого, стоящий на подставке, хватался за голову: – Уж как велик!
   И продекламировал торжественные стихи Ломоносова о Куликовом поле:
   Уже чрез пять часов горела брань сурова, Сквозь пыль, сквозь пар едва давало солнце луч, В густой крови кипя тряслась земля багрова, И стрелы падали дожжевых гуще туч…
   Вот она, Русь! – повторял он; а потом вспомнил о давнем своем враге Василии Львовиче Пушкине. – Твой дядюшка – позволь быть с тобой откровенным – слабый поэт. Один стих ему только и удался – из «Опасного соседа», как раз за мой счет… Но это ничего: тебя я люлю…
   Но все разговоры прервались, когда вошел петербургский генерал-губернатор граф Милорадович.
   На лице князя Шаховского выразилось откровенное подлое искательство. Ежова бросилась к всемогущему человеку, знаменитому герою, великодушному рыцарю:
   – Граф, я ищу вашей защиты!
   – Кто же ваш обидчик, драгоценная? – Милорадович покручивал пышные усы.
   – Представьте, граф, меня оскорбили! – И Ежова рассказала происшествие в театре.
   – Катенька, ты затрудняешь графа, – беспокоился Шаховской.
   Но петербургский генерал-губернатор Милорадович грозно вскинул голову:
   – Поезжай и объяви господину Ланелю, – приказал он своему адъютанту, – он высылается из России!
   И нахмуренное его чело выражало всю силу и непреклонность российской государственности.
   Впрочем, вскоре грозные складки разгладились, взор прояснился – и прояснившийся свой взор Милорадович обратил на юных девушек. Не был ли этот театральный салон и великосветским домом свиданий?
   Милорадовичу был приготовлен сюрприз: прелестная шестнадцатилетняя дебютантка с пышными черными волосами, белозубой улыбкой, с близорукими и поэтому особенно добрыми, преданными глазами; Шаховской усиленно хлопотал возле нее.
   – Ну-с, Сасенька Колосова, – сказал он, шепелявя. – Читай свою роль Моины. Да уж постарайся!..
   Милорадович даже крякнул, глядя на юную актрису и садясь в кресло посредине комнаты.
   – Люблю следить за развитием юных дарований, – сказал он, следя за каждым ее движением.
   А Шаховской давал указания:
   – Ты представь: ты любишь врага, который унизил царя Локлинского, твоего отца… Но ты хочешь счастья. Вот я за отца дам реплику: «Так ты Финга-ловой ответствуешь любви!»
   Юная дебютантка начала декламацию из «Фингала» Озерова:
   Под шлемом вид любви блистал в его чертах, Пришел к моей душе и мой рассеял страх. С тех самых дней мои Фингалом мысли полны, Спокойствие мое он уносил чрез волны…
   – Charmante! – воскликнул Милорадович и вместе с креслом придвинулся ближе к девушке.
   – Нет, нет! – вскричал Шаховской. Он так увлекся репетицией, что, видимо, забыл обо всем прочем. – Нет, Сасенька, нет-нет! – Он стал рядом с Колосовой. – Повторяй за мной: «Под слемом…» – Он произнес это неестественно тягуче, он обе руки поднял к лысой, круглой голове – воображаемому шлему.
   – Под шлемом, – повторила Сашенька Колосова.
   – «…вид люли блистал в его очах», – теперь скороговоркой проговорил Шаховской.
   Сашенька Колосова замялась.
   – И индикация, индикация – руками ко мне, к отцу! – неожиданно возбуждаясь, впадая в какое-то полуприпадочное состояние, в истерику, с пеной на губах кричал Шаховской. – «С тех самых дней мои Фингалом мысли полны…» На правую, на правую, на правую!.. А левую отставь… И индикация ко мне!
   «Спокойствие мое он уносил чрез волны…» И индикация ко мне, к отцу!
   Здесь же была мать дебютантки – известная пантомимная танцовщица Евгения Ивановна Колосова – молодая и красивая женщина. Она с тревогой следила за любовными эволюциями графа Милорадовича.
   Она, давая уроки танцев, завела важные светские связи и дочь отдала не в Театральную школу, а в частный пансион мадам Мюсар, где обучали иностранным языкам… И во всем облике знаменитой балерины проглядывало собственное достоинство – столь необычное в актерском мире.
   Когда Милорадович, покачивая станом, направился к девушке – Колосова-старшая, как наседка, бросилась защищать птенца от когтей ястреба… Она не отходила от графа ни на шаг. Какой невыгодный контракт предлагают ей заключить! Жалованье – тысяча семьсот пятьдесят рублей, но на квартиру всего двести пятьдесят, а дров – всего восемь сажен… Не может ли могущественный граф повлиять?
   Се que femme veut, Dieu le veut[41]. Но напрасно Милорадович пытался устранить неожиданную преграду, его любезность постепенно истощилась. Он расстроился, раскланялся и уехал, оставив на диване папку с протоколами заседаний Государственного совета.
   Но уже Пушкин был рядом с юной дебютанткой. У нее в выговоре был недостаток: она «р» произносила на французский манер – как это прелестно! Он разразился восторженной тирадой о совершенстве ее декламации. Красноречие его было неистощимо. Он сыпал шутливый вздор: «Вы Сашенька, и я Сашенька. Вы дружите с моей кузиной Ивелич? Но как может рай совместиться с адом. Как может ангел дружить с мегерой? Так где же они увидятся?»
   Конечно же в салоне Оленина, там встречается весь артистический Петербург!