Вальвиль, любезно улыбаясь, оглядел безупречное одеяние нового денди… О, пусть не просит его господин Пушкин о невозможном! Он в школе ведает постановками баталий, но школа охраняется, как замок, о каждом происшествии докладывается чуть ли не самому государю, воспитанницами интересуется сам генерал-губернатор Милорадович – здесь не только место, но и голову потеряешь…
   В открывшихся дверях появился приземистый, с бычьей шеей, с большим животом швейцар в яркой ливрее с басонами, и Вальвиль исчез в здании, которое вовсе не напоминало замок: на фасаде краска облупилась, штукатурка осыпалась, подворотня вела во двор, где помещались конюшни, сараи и подсобные флигеля.
   Вдруг подкатила коляска, и маленький, худощавый старичок в меховой шубе, без шляпы, с трепещущими под ветром седыми, завитыми буклями почти выпрыгнул из нее. И взволнованный говор пронесся по толпе. Это был сам Дидло, знаменитый балетмейстер…
   Пушкин и Якубович продолжали свою прогулку.
   – Однажды в театре я прошел за кулисы, но не в своей одежде, а в наряде сбитенщика, – рассказывал Якубович о многочисленных своих театральных приключениях. – Представляешь: несу вместо сбитня горячий шоколад в самоваре – да старый черт, театральный смотритель, меня узнал!.. – Якубович, даже говоря чепуху, производил на Пушкина впечатление: голос у него был хриплый, свистящий, густые брови вычерчивали прямую линию, а выпуклые глаза из-за множества прожилок казались красными, налившимися бешенством.
   С Якубовичем здесь, на набережной, почтительно здоровались. В поведении с ним других офицеров проглядывала даже искательность. Якубович был весьма известен как дуэлянт, почти профессиональный дуэлянт, почти идеальный homme d'honneur[4] – и дружба с ним льстила Пушкину.
   Из подворотни школы вышел чиновник в долгополой, горохового цвета шинели и форменной фуражке, он оказался знакомым Якубовича, и, став в сторонке, вблизи решетки набережной, они заговорили о чем-то приглушенными голосами…
   – Прекрасно! – объявил Якубович, возвращаясь к. Пушкину. – А пока у нас есть свободное время – не зайти ли в отель?
   Весь этот район был театральным, соседний обширный дом Голидея – с аркадами и колоннами – занят театральной конторой, театральной типографией, нотной мастерской, во всех домах сдавали квартиры артистам, а в одном из флигелей предприимчивый итальянец Джульяно Селли держал – главным образом для артистов – ресторацию с «кабинетами»: «Hotel du Nord»[5]. Это был обыкновенный трактир – с дешевыми занавесками на окнах, с неряшливой стойкой и разбитым бильярдом.
   Народу было не много. Половой, с полотенцем через руку, подал водку, – закуску и горячего чаю с ромом.
   – Не ты ли в правительство плюнул новой эпиграммой? – спросил Якубович.
   Он с высоты своего роста внимательно вглядывался в подвижное, беспечно-жизнерадостное лицо юного своего приятеля. Заговорив о поэзии, которую он ценил, Якубович сделался серьезным.
   Ах, вот что к нему, недавнему выпускнику Лицея, влекло этих блестящих гвардейских офицеров, знаменитых повес и бретеров, доказавших свою храбрость, презрение к смерти на полях сражения и на дуэлях! Пушкин засмеялся, польщенный, смущенный, но и раздосадованный. Ему теперь часто приписывали все, что ходило по рукам, – будто уж никто, кроме него, не годился в авторы. Эпиграмма, о которой сейчас шла речь, по какофонии звуков, по грубости слова, по неточности рифм никак не была его. Он хотел, чтобы эти офицеры видели в нем не только поэта, но и такого же удальца и храбреца, как они сами!..
   Достав карандаш, Пушкин на салфетке легкими штрихами набросал профиль лихого кавалериста, отчаянного рубаки, пытаясь изображением вскинутой брови, мощного подбородка, грозно задранного уса постигнуть характер, который его поразил.
   – Не скажешь ли ты… – В эту минуту дружеского расположения и откровенности он хотел расспросить о тайном обществе, о котором шептались все и в которое он твердо намеревался вступить.
   Он нарисовал на салфетке маленький квадрат – условное обозначение масонской ложи.
   – Нет, я не масон, – сказал Якубович.
   – Я тоже, – сказал Пушкин. – Но что ты знаешь об обществе?
   – Только то, что знают все… – ничуть не затрудняясь, сказал Якубович и прихлебнул чай. – У них всякие страшные масонские обряды и клятвы. И кажется, они готовы покончить с Августом. Если так, я готов вступить!..
   Под Августом разумелся Александр.
   – Август давно смотрит сентябрем!..
   Это было общее мнение: Александр не оправдал надежд, которые когда-то возбудил.
   – А теперь даже октябрем!..
   Это было общее разочарование: Александр не собирался выполнять либеральных своих обещаний.
   – И даже – ноябрем!.. – Якубович сдвинул брови, а выпуклые его глаза теперь смотрели так бешено, будто он готов был уже сейчас выкинуть нечто отчаянное.
   Обрадовавшись, Пушкин пожал Якубовичу руку: они вместе вступят в тайное общество!
   Между тем за столом, неподалеку от стойки, уставленным грязными тарелками, стаканами и пустыми бутылками, двое пьяных, по-видимому актеров, один – с красным платком на шее, другой – вовсе без манишки, ссорились с буфетчиком.
   – Платить надо, господа! Вон идите! – гудел густым басом буфетчик, краснолицый детина, в фартуке и с закатанными рукавами рубахи.
   – Ишь ты – вон!.. А дальше что?
   – Что же дальше, и так близко!..
   Из бильярдной доносился стук шаров. Стелился табачный дым.
   Якубович доверительно сказал Пушкину:
   – Ты знаешь, какая забава предстоит? Partie carree[6].
   – Вот как! – Все касающееся дуэлей имело для Пушкина первостепенную важность.
   – Ты знаешь Васеньку Шереметева, кавалергарда? С Завадовским ты служишь? С Грибоедовым ты знаком? И я…
   И он рассказал дуэльную историю, связанную с балериной.
   – Сегодня в театре мы встречаемся, чтобы договориться об условиях.
   – Я буду в театре, – взволнованно обещал Пушкин.
   – Что же, господа, квартального вызывать? – гудел грузный буфетчик, переваливаясь через стойку. – Вы не на сцене – сиятельных князей разыгрывать… Вон пошли!
   – Нам пора, – сказал Якубович.
   …Из подворотни Театральной школы опять вышел знакомый чиновник – теперь в сопровождении двух мастеровых в запачканных краской одеждах и в картузах. Чиновник сделал чуть заметный жест Якубовичу, Якубович последовал за ним, сделав знак Пушкину, позади плелись мастеровые, и вся группа прошествовала вдоль набережной…
   Начался какой-то сон наяву, какой-то сумбур, и события так стремительно следовали друг за другом, что память едва успевала удерживать подробности…
   Чиновник, с проворными белесыми глазами, рябым лицом и длинными, вылезающими из рукавов, худыми кистями, ввел их в дом…
   В обывательской квартире, почти без мебели, началось шутовское переодевание в пахнущие мастикой порты и рубахи. Мастеровые, оставшись в белье, изумленно поглядывали на дорогие одежды, развешанные на стульях… На клеенку стола щедро сыпались золотые монеты… И снова набережная. Вдруг начал падать, пополам с дождем, снег. Вдруг задул ветер и запахло водой, будто Финский залив надвинулся на город. Шли мимо дровяного склада, где не переставая лаяла собака. Набережная в мельтешащем снеге казалась пустынной, холодной со своими чугунными решетками, полосатыми фонарями и каменными полукружьями спусков в воде.
   – Господа, я головой рискую… – хриплым от волнения голосом говорил чиновник. – Я только по дружбе…
   Повернулась тяжелая дверная ручка, заскрипели дверные блоки, в стекле двери поплыло отражение облачного неба, и мнимые полотеры проскользнули мимо швейцара…
   И вот – лестницы, стены, запахи, краски, звуки незнакомого дома. Какие-то подростки, худые и бледные, в одинаковых бланжевых куртках, попадались навстречу… Высокая худощавая дама – не госпожа ли Казаси, грозная главная надзирательница школы? – показалась в конце коридора… Чиновник судорожно глотнул слюну…
   – Господа, сюда.
   Они оказались в полутемном, пахнущем сыростью помещении.
   – Господа, всего одну минуту…
   Сквозь небольшие оконца в беленой, пачкающей стене виден был танцевальный класс. Класс был обширный. В пасмурный этот день по его углам зажжены были свечи – и багровые язычки пламени мигали… Посредине, суковатой палкой отбивая такт, стоял Дид-ло. Другого такого лица быть не могло: длинный, горбатый нос маэстро нависал над неестественно удлиненным подбородком, подбородок тонул в пышном жабо, – и все костлявое, рябое лицо непрерывно двигалось, дергалось, кривлялось… Но не на Дидло нужно было смотреть. В один и тот же момент оголенные ноги девушек взмыли вверх, потом, отставленные в сторону, оголились еще больше, а над изогнутыми торсами трепетно повисли заломленные руки.
   – Господа, больше невозможно… – зашептал чиновник.
   Дидло с силой застучал палкой, и лицо его исказилось гневом.
   – On ne fait pas boire un ane qui n'a pas soil[7] – закричал он тонким визгливым голосом. – Ду-ры!..
   – Господа, прошу вас… – Чиновник, за минуту заработавший полугодовое жалованье, подталкивал их к двери.
   О, что довелось им испытать… Браво! Брависсимо! Но какова Дюмон – румяная, крупная девочка, стоявшая справа?.. А какова Лихутина?.. А каковы все? О, в мире нет ничего, что могло бы сравниться с женской красотой… И они еще около двух часов протолкались у школы, дожидаясь момента, когда воспитанниц повезут в театр.
   Наконец длинные, высокие, окрашенные в зеленый цвет – императорский цвет, фуры подкатили к подъезду. Швейцар, приоткрыв дверь, оглядел дорогу.
   Вот к фурам приставили лесенки. И наконец, окруженные гувернантками и надзирательницами, высыпали молоденькие воспитанницы в казенных, будто выкроенных из одного куска фриза, салопчиках, в одинаковых платочках – и толпа поклонников встретила их восторженными кликами, влюбленными взглядами, конфетами и подарками, и, пока воспитанницы поднимались в фуры, взгляды встречались и записки переходили из рук в руки!..
   Молодые шалопаи бросились к коляскам и экипажам, выстроившимся длинным рядом вдоль набережной. У Якубовича тоже нанята была извозчичья пара. Бородатый кучер, не мешкая, тряхнул вожжами и истошно закричал:
   – Н-ну, милые!..
   И понеслись, нагоняя, обгоняя, окружая фуры, – по воздуху полетели пакеты с конфетами и кульки с пряниками, а развращенные вниманием двенадцати-пятнадцатилетние девчонки чинились между собой и считали, кому досталось больше восхищения и подарков…
   Шумный поезд выкатил в Мариинский переулок. Месиво нападавшего и растаявшего снега вылетало из-под колес. Вот и Офицерская – а впереди площадь с Большим каменным театром… Вдруг из-за поворота вынеслась коляска петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича с вздыбленными на скаку одномастными рысаками.
   – Сворачивай! – закричал Якубович, тыкая кулаком в спину кучеру.
   Милорадовичу лучше было не попадаться навстречу. Извозчик свернул в переулок.
   – Ну, прощай, – сказал Якубович. – До вечера… Он перед театром обедал у друга своего Шереметева, а Пушкин – с приятелями в ресторане «Talon».
   …Падал снег. Сидя верхом на тряской гитаре – коротком брусе на колесах, – он выкатил на Невский. Двумя встречными потоками лились по сторонам высокого насыпного бульвара, обсаженного липами, кареты, коляски, линейки, гитары, дрожки, брички. С жадным любопытством оглядывал он прямую как стрела оживленную улицу, лишённую тротуаров, с толпой гуляющих по бульвару, с бесчисленными вывесками, кричащими на всех языках о торговле:
   Handlung, Commerce, Vente, с нарядными витринами, за зеркальными стеклами которых то английские гравюры, то французские сюрпризы, то фарфор, то хрусталь и сукно, то дамские принадлежности, и рядом с особняками, украшенными античными портиками, ампирными фронтонами или барочной лепниной, – кондитерские, в которых едят, пьют, читают газеты, и снова витрины с ящиками сигар «Domingo», или искусственными цветами, или блондами, зонтиками, драгоценностями…
   Снег повалил крупными хлопьями – и дома, проглядывая сквозь белую пелену, показались легкими, по-особому нарядными.
   Какую полноту жизни он ощутил, какие силы, какую энергию! Всплеск радости был так силен, что он приподнялся на брусе гитары, упираясь рукой в широкую кучерскую спину с жестяной номерной бляхой. Впереди виднелась игла Адмиралтейства. Но его мечты и надежды унеслись выше этой иглы, выше шпиля Петропавловского собора, выше императорского штандарта на Зимнем дворце – и все потому, что душу заполняло ощущение красоты.

IV

   Громоздкий портик с мощными коринфскими колоннами вел в круглый, легкий вестибюль.
   Театр!.. Храм искусства – но и ежевечерний клуб, в котором можно обменяться новостями и мнениями…
   Толпа растекалась по лестничным маршам, устланным коврами, по фойе, тоже круглым, высоким, и заполняла кресла, партер, ярусы… Переливы нарядов мешались с переливами огней, и говор плыл вместе с толпой.
   – Вы из Москвы, князь? Что нового?
   – Des betises… Mais ce n'est pas du nouveau[8].
   – Слышал? Умер Яковлев – какая потеря!.. – А мы абонируем ложу…
   – Нужен вкус, господа, вкус – вот чего не хватает нашим писателям…
   Вот Жуковский! На молочно-белом и кротком его лице выразилась радость от встречи с Пушкиным. Он смотрел на юного поэта с той влюбленностью, с какой может смотреть уставший от одиночества человек на чадо, которое наконец-то обрел. Он прижал руку Пушкина к себе, будто боясь отпустить его на волю случая, в водоворот жизни, и улыбался вслед за его улыбкой, и смеялся вслед за его смехом…
   Вот Александр Иванович Тургенев – давний благодетель, помогший поступить в Лицей, потом помогший вступить на службу… Толстый, сановитый, он тоже остановился послушать Пушкина – будто ожидал от этого совсем молодого человека нечто чрезвычайное…
   Здесь можно было встретить всех!
   Под скрип блоков и треньканье канатов тяжелый малиновый занавес с расшитой золотом Триумфальной аркой толчками взмыл вверх – сначала скрылась колесница славы, затем гений победы, затем статуи воинов, – и взгляду предстала вся сцена с глубокими задними кулисами и нарядными декорациями.
   Шли «Липецкие воды» Шаховского. Пустая пьеса! Эту пьесу Пушкин читал, знал от начала до конца, даже когда-то писал на нее критику. Кто такой князь Холмский? Надутый педант, утомительный проповедник, он приезжает в Липецк лишь для того, чтобы пошептать на ухо своей тетке в конце пятого действия. Кто такой Пронский? Мы не знаем, у него нет характера. Кто такая горничная Саша? Всего лишь французская субретка… Нет, Шаховской – дурной писатель, и этот дурной писатель враждебен тем, кого Пушкин почитал своими единомышленниками, тем, кто объединился в литературном обществе «Арзамас». В «Арзамас» Пушкин готовился вступить.
   Но театр преобразил даже эту пьесу! Когда герои войны – князь Холмский или Пронский, – выпятив грудь, потряхивая пышными эполетами, со сцены бросали патриотические фразы:
   «Как в Липецк мы внесли спасение вселенной!»
   «И к славе наш народ вселенной дал пример!»
   «И когда в Париж войти всевышний нам помог!» – зал гремел неистовой авацией.
   Когда престарелый волокита, любитель заграницы, барон Вольмар, признавался, что … сжег в два года миллион На разных фейерверках… – раек разражался хохотом, а когда барон Вольмар делал нелепые галантные поклоны – в райке от хохота хватались за животы.
   Когда по сцене вразвалку проходил буйный гусар Уваров – арзамасцы протестовали шиканьем: дерзкий Шаховской намекал на старосту «Арзамаса», достопочтенного Василия Львовича Пушкина, автора знаменитого «Опасного соседа». А друзья Шаховского ликовали.
   Да, какое-то волшебство было разлито в самом воздухе театрального зала!..
   Щедрость, даже расточительность были в обилии позолоты, в затейливости лепнины, в ослепительности огней. Нижние ложи выступали вперед – в их глубине, в ярком свете огней розовая дымка плавала над красным бархатом, и вверх устремлялись легкие резные колонны, над ними – украшенные гениями аркады, еще выше – золоченый барьер парадиза, – и подковообразный, на итальянский манер зал в нарядном венке пяти ярусов возносился к расписному плафону с знаками зодиака, богинями и музами…
   Он направлял подзорную трубку то на сцену, то на ложи… Вот в ее овале, как миниатюра в раме, явилась прекрасная девушка – Наталья Кочубей; когда-то он танцевал с ней на лицейских балах, множество лицеистов увлекались ею, и он тоже, хотя и не долго, был влюблен, – боже мой, как с тех пор она расцвела!.. А вот Каташа Лаваль – тоже прелестная, тоже необыкновенно изящно одетая…
   И в антракте он побывал в ложе Кочубеев, в ложе Лавалей, в ложе Олениных, в ложе Трубецких, в ложе Соллогубов – и жадно вглядывался в таинственную роскошь женских нарядов из рюша, кружев, кисеи – будто бы прикрывавших тело, но оставлявших обнаженными руки, плечи, шею, – в белизну высоких перчаток, в колеблющиеся перья шляпки, готовый влюбляться и снова влюбляться в нежную матовость кожи, в звуки голоса, в бархатную мягкость глаз, в чистую линию лба – во все, что составляет женскую прелесть…
   Улыбки, поклоны, приветствия, рукопожатия, новости, острые словечки, намеки, шутки… Все, что было в Петербурге мыслящего, значительного, утонченного, собиралось ежевечерне в театре.
   – Неужто храм Христа в Москве… Нелепость!
   – Des balivernes…[9]
   – Неужто победа мистиков?
   – А вы не знали, что точка означает творца, круг – творение, а диагонали – крест?..
   – Великолепно! Est-ce que le tsar est vraiment en proie a cette idee mystique?[10]
   – Место ли здесь говорить?
   – Почему бы и нет!..
   …Здесь, в театре, встречались сословия! В креслах вспыхивало золото эполет, аксельбантов, орденов генералов, сенаторов, важных вельмож… На длинных скамьях без спинок сидели, а в проходах зала стояли чиновники, офицеры, купцы… В райке, под облаками плафона, ютились лакеи, горничные, артельщики, сидельцы магазинов… Это был политический клуб, здесь были левый и правый фланги, здесь вступали в споры приверженцы новизны и старины, либералы и погаси л ь ц ы, сторонники европейского просвещения и российской самобытности, приверженцы статс-секретаря Нессельроде и статс-секретаря Каподистрии, участники разных литературных партий, ценители русской или французской труппы, – и как разгорается пламя от масла, так в театре разгорались страсти… Молодые люди, желая смутить актрису, которой покровительствовал вельможа, шикали, стучали тростями, громко кричали не надо, пока сам петербургский генерал-губернатор граф Милорадович – в облитом золотом мундире со звездами и крестами – не поворачивал в сторону озорников свою скульптурно вылепленную голову с горбоносым лицом и не усмирял их грозным взглядом своих темных глаз южанина…
   Пушкина подхватил под руку чопорный господин с черной повязкой, закрывающей глаз, и следами оспы на лице – это был Гнедич, поэт, уже знаменитый опытами перевода Гомера.
   Если Жуковский дарил Пушкину дружбу и отеческую любовь, то Гнедич высказывал безусловное преклонение перед юным гением. России нужен великий поэт! И он полагал, что этот поэт наконец явился в образе курчавого, легкого, гибкого молодого человека, с изменчивым подвижным лицом и странно широко расставленными голубыми глазами…
   – Я познакомлю тебя с Павлом Александровичем Катениным, – сказал он. – Это будет тебе полезно.
   И повел Пушкина по театральному проходу.
   – Любезный Павел Александрович, – сказал он гвардейскому полковнику, сидевшему в кресле прямо и строго. – Позвольте представить вам лицейского Пушкина… – Титул лицейский отличил молодого Пушкина от всем известного Василия Львовича, его дяди. – Конечно, вы его знаете по чудесным стихам, по таланту…
   – Всего лишь по склонности, – резко возразил полковник и даже откачнулся к спинке кресла, будто желал сохранить необходимую дистанцию. Надменность была написана на круглом и румяном его лице. – Рано еще говорить о таланте… – Сам он был весьма знаменит: автор простонародных баллад, театральный переводчик, литературный критик и эрудит. – Да-с, рано, рано говорить о таланте! – Он сдвинул брови, и усы его, казалось, тоже грозно шевельнулись.
   Будто ушатом холодной воды окатило Пушкина. Но любопытство и интерес к необыкновенному человеку сразу же пробудились. Может быть, грозный и самоуверенный Катенин что-то знает, чего другие не знают, и чему-то может научить?..
   – Я страдаю ужасным пороком, – продолжал между тем Катенин. – Говорю в лицо правду! – И опять откинулся к спинке кресла. – Вы принадлежите, я знаю, к новой школе. Прекрасно! Я знаю насмешки новой школы надо мной, над варягороссами, над приверженцами старины и прочее, и прочее, – прекрасно! – И тут по выражению лица полковника Пушкин понял, что этот человек болезненно самолюбив: напряженно сведенные его брови будто пытались уловить малейшее оскорбление. – Позвольте, однако, спросить самих насмешников: вы отвергаете славянизмы. Прекрасно! Но каким же языком прикажете писать эпопею? Или важную прозу?..
   – Легкий слог возможен без славянизмов, – возразил Пушкин.
   – Не в легком слоге заключается словесность! – громко вскричал Катенин, и сразу же несколько человек подошли послушать знаменитого оратора. – Легкий слог не занимает в словесности первого места. Даже важного места. Он вообще не имеет существенных достоинств, он нужен лишь для роскоши, для щегольства…
   Пушкин, оглянувшись, убедился, что он в стане литературных врагов «Арзамаса».
   Неподалеку в кресле громоздился князь Шаховской. Его огромный живот, круглая лысая голова, будто без шеи росшая из плеч, и мясистое лицо с тонкими губами и крючковатым носом – невольно приковывали внимание. Вот он, Шаховской! Чего только не рассказывали об этом человеке! Как начальник репертуарной части – он присваивал чужие произведения, как человек всемогущий в театральном мире – был гонителем молодых талантов; он был интриган и завистник, это он погубил несчастного Озерова, это он дерзко напал на Карамзина, это он с подмостков театра оскорбил Жуковского…
   Гнедич стоял в стороне. Он не принадлежал ни к «Арзамасу», ни к «Беседе». Но он твердо знал, что идеал красоты, равный античному идеалу, жившему у него в душе, Катенину не доступен, но доступен Пушкину.
   – Читайте мои баллады! – решительно сказал Катенин. – Они народные. Они выше, куда выше жеманных стихов карамзинистов… – И он опять откинулся в кресле, указывая на дистанцию между ним и Пушкиным.
   На Пушкина нахлынуло волнение – будто собственный путь к славе представился ему. Он задышал полной грудью. Огни бесчисленных ламп, кенкетов и свечей сделались ярче. Каждая мелочь врезалась резче в память. Лица людей показались значительнее, их голоса – звучнее, а женщины – в этом великолепном, будто драгоценная оправа, зале – еще прекраснее.
   Вот его давний приятель Каверин – бравый гусар, с усами, как острия пик, надушенный, напомаженный и, как всегда, переполненный жизнерадостностью. Каверину было чему радоваться – он участвовал секундантом в славной дуэли, par tie carree, – и повел Пушкина в отдельное фойе, где несколько молодых людей желало обсудить вопросы, связанные с point d'honneur. Посторонний человек, объяснил Каверин, им нужен, чтобы отвести глаза публике…
   Здесь был Грибоедов – одетый строго, в строгих очках и с таким холодным, даже надменным выражением лица, какое бывает, когда лицо делают принадлежностью парадного костюма. Он уже кое-что написал для театра, был близок к «Беседе», к Шаховскому и с Пушкиным лишь издали раскланивался.
   Здесь был Завадовский – тоже служивший в Иностранной коллегии, – фатоватый камер-юнкер с задорно взбитым хохолком и косыми бачками.
   Здесь был Васенька Шереметев, двадцатилетний кавалергард, рослый, как и все кавалергарды, в ослепительно ярком мундире, который и каждого сделал бы красавцем, с ямочками на пухлых щеках и беспечной улыбкой мальчика-шалуна. А рядом с ним – его друг Якубович, еще более решительный, чем обычно.
   История, приведшая к дуэли, заключалась в том, что балериной, которую содержал Шереметев, прельстился Завадовский, – поэтому они стрелялись. Но каким-то образом в дело был замешан Грибоедов – и поэтому Якубович, как друг Шереметева, стрелялся с Грибоедовым.
   Молодые люди беседовали светски любезно, стоя в самых непринужденных позах, но Якубович держался строже всех – дуэль была его профессией.
   – К делу, господа, к делу, – повторял он.
   – Васенька, в общем-то, я вовсе и не думал тебя обидеть, – сказал Завадовский. Видимо, он искал примирения со своим приятелем.
   – Я вовсе и не обижен, – дружески улыбаясь, сказал Шереметев. – Но, понимаешь, так уж получилось, что я дал клятву: дуэль будет смертельной…
   – Это другое дело, – рассудительно сказал Завадовский.
   – Но, господа, к делу, к делу, – нетерпеливо повторял Якубович.
   Итак, решили, что дуэль должна быть смертельной. Но если один должен умереть, почему бы не драться, взявшись за концы платка? Но драться дома – значит дать хозяину преимущество. Нет, драться нужно на Волковом поле, барьер в двенадцати шагах, вспышка не в счет, равно и осечка, и раненый, если сохранит силы, может стрелять лежа…