И на сходках у Никиты Муравьева, в тесном кольце офицеров, он читал теперь, помимо Ноэлей, свою Деревню. И снова слышались восклицания:
   – Ну, братец, знаешь…
   – Ну и молодец ты, братец!..
   Кюхельбекер прибежал к нему домой. Он был возбужден.
   – О тебе говорят всюду! Но заговорил о себе:
   – Я пишу критику: «Взгляд на текущую словесность». Скажи, скажи, ты согласен, что не все метры присущи нашей поэзии? Ну, а размер, который Ломоносов заимствовал у немцев – со стопами и рифмами? Ну, а подражание древним? Но скажи, скажи: ты, конечно, согласен со мной, что нельзя все это смешивать?
   И снова вернулся к Пушкину:
   – О тебе все, все говорят!..
   Да, в потоке слухов, омывавших Петербург, все громче и громче слышалось имя сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны…
   Имя Пушкина и милостивый отзыв императора повторялись в салонах, в гвардейских казармах, в Комитете министров у Большой Миллионной, в Государственной канцелярии у Красного моста, в Комиссии составления законов на Литейном, в Главном штате против Зимнего дворца, в сенате на Петровской площади и в здании Коллегии иностранных дел, где он числился переводчиком, чиновником десятого класса…
   Благоприятный отзыв Александра о Пушкине дошел и до директора Особенной канцелярии министерства внутренних дел – тайного советника Фон-Фока.
   Теперь он был в затруднении. Ему предстояло вызвать Александра Сергеевича Пушкина к себе в канцелярию, для объяснения по доносам и жалобам. После слияния министерства полиции с министерством внутренних дел Особенная канцелярия приняла дела, составленные обер-полицеймейстером Горголи…
   Но Фон-Фок был светский человек. Семью Пушкина он знал давно. Благосклонный отзыв императора решал для него вопрос…
   И когда чиновник особых поручений, посланный за Пушкиным, вошел с докладом, Фон-Фок осведомился:
   – Семья не слишком встревожена?..
   Чиновник тонко понял вопрос и желание начальника. По правде говоря, даже он, видавший виды, был ошарашен истерическими выкриками почтенного Сергея Львовича Пушкина, который с непокрытой головой сбежал по лестнице на улицу, где его сына сажали в старые, с облезлой кожей, казенные дрожки.
   Поэтому чиновник сказал неопределенно:
   – Как обычно-с…
   – Хорошо. Вы привезли его?
   – Так точно-с…
   – Ведите.
   И Пушкина, бледного и растерянного, ввели в обширный кабинет директора Особенной канцелярии, с массивным столом, массивным бюро, тяжелыми стульями и большим, в тяжелой раме, портретом императора на стене.
   Плотный человек с крупной головой, с решительными чертами лица, твердым подбородком и зачесанными дыбом рыжеватыми волосами, одетый в темно-зеленый вицмундир с обильным золотым шитьем и золотыми гербовыми пуговицами, сидел за столом. По милостивому распоряжению гуманного Александра была упразднена грозная Тайная канцелярия. Но и в Особенной канцелярии с каждым могли сделать все что угодно…
   – Садитесь, – любезно сказал Фон-Фок. – Ну вот, милостивый государь, и довелось вам познакомиться с нами… Не совсем приятно, не правда ли, хе-хе…
   Но в голосе его не было строгости.
   – Как поживает ваш батюшка, почтенный Сергей Львович?..
   И он заговорил – о чем? Разумеется, о стихах, вызвавших милостивый отзыв государя. И высказал дельные мысли. Заговорил – и обнаружил весьма обширную образованность.
   Молодой человек быстро пришел в себя и обрел другой вид – скованность его исчезла, и на зарумянившемся лице заиграла улыбка.
   Проницательные, быстрые глаза Фон-Фока то и дело взглядывали на Пушкина.
   – Однако же ваши проказы вот к чему привели. – Он указал на папку, лежавшую на столе перед ним. – Знаю, знаю, – вернулся он к любезному тону. – Сам был молод и знаю пору щекотливой юности, когда малейшее осуждение глянца сапог, фабра усов, статей коня сразу же бросает руку на пистолет… Не так ли, хе-хе… Но мы поставлены на стражу общественного порядка, согласитесь с этим? Следим за внутренней безопасностью, так сказать, наблюдаем за лицами, нарушающими общественное спокойствие… Да, да, есть такие лица! Они заняты зловредными разглашениями, возмутительными воззваниями, вредными сочинениями… Есть, есть такие лица!..
   Но Фон-Фок был неприятно поражен неожиданными возражениями молодого человека.
   – Однако мы живем не в старые времена? – говорил Пушкин. – Согласитесь, что в наше время за год происходит столько же, сколько раньше – за столетие. И нельзя жить по старинке, – это все понимают, и понятно, умы народов обратились к важной действительности – не так ли?
   – Вот как? – Фон-Фок нахмурился, разглядывая молодого поэта.
   А Пушкин продолжал рассуждать: в Испании, в Италии, в Германии…
   Фон-Фок резко прервал его:
   – Все эти буршеншафты и тугенбуды, карбонарии и иллюминаты – это огромный и кошмарный заговор!..
   Он понял: молодому человеку нужно сделать строжайшее внушение.
   – Разум действий правительства, – сказал он сухим, резким тоном, – не в том, чтобы угождать недовольным… Недовольные всегда есть! И всех, конечно, удовлетворить невозможно… Но я вам советую твердо усвоить: у правительства всегда найдутся спасительные средства обезвредить вралей и шалопаев. – Он постучал коротким пальцем по делу, лежавшему на столе.
   Массивные плечи, короткая шея и особо удлиненный мощный подбородок придавали Фон-Фоку внушительный вид.
   – Всякое зло, пагубными средствами обнаруживаемое, – продолжал он, – вы понимаете, правительство искоренит в самом начале. Вы меня поняли, молодой человек? Так вот, поберегите себя… – И, вернувшись к любезному тону, добавил:
   – И своих родителей… Так как поживает почтеннейший Сергей Львович?
   Об этом вызове в Особенную канцелярию Пушкин со смехом, – вернее, стараясь казаться веселым и неустрашимым, – рассказал новому своему другу Федору Толстому-Американцу.
   А тот, слушая, смотрел на Пушкина туманным, странным взглядом, будто вглядываясь в него и в себя… Молодого поэта он не уважал. В нем пылкие чувства, но нет сильного характера! Что касается стихов, Толстой-Американец и сам обладал поэтическим даром, например, писал:
 
Толстой, кругом объехав белый свет,
Не знаешь разве ты, что счастья в свете нет?
 
   Уезжая в Москву, прощаясь, пожимая Пушкину руку, он задумал проделать с ним одну из очередных своих пакостей.

X

 
Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть.
 
«Чаадаеву»
   Через два месяца, в конце долгой и суровой зимы 1820 года, он в гостях у Колосовых встретился с Катениным.
   Он был оживлен, изобретательно проказлив, и Евгения Ивановна с удивлением смотрела на двадцатилетнего молодого человека, уже весьма известного: тот вовсе не взрослел и казался все тем же лицеистом, лишь сменившим курточку на фрак… Ее дочь, за которой он ухаживал, выглядела куда взрослее-Молодые люди, сидя рядом в уголке, разглядывали альбом, а Евгения Ивановна, вышивая гарусом за рабочим столиком, рассуждала вслух о том, насколько выгоднее иметь свой собственный дом, чем из года в год втридорога платить за квартиру… Многоопытная и умная, она так и поступила! Прежде она снимала квартиру у Голидея, теперь приобрела особняк на Средней Подьяческой – и уже сама сдавала на первом этаже бедным актерам чуланы.
   В углу то и дело слышался смех.
   – Мама, мама! – закричала Сашенька Колосова. – Он у меня стащил альбом!
   – Вот обрежу ножницами его длинные ногти, – пригрозила Евгения Ивановна.
   А он заверещал, изображая страх:
   – Ай-яй-яй! – И забегал по комнате.
   В это время вошел Катенин, который теперь ежедневно занимался с Сашенькой Колосовой декламацией.
   Какое-то странное выражение смущения появилось на его лице, когда он увидел Пушкина…
   Но разговор пошел о театральных делах, и конечно же о главной сопернице Сашеньки – Екатерине Семеновой.
   – Когда нет своей натуры – заимствуют чужую, – осуждая Семенову, желчно говорила Евгения Ивановна. Она обвиняла Семенову в подражании актрисе Жорж. – Когда в 1807 году я приехала в Москву, представьте, я просто поразилась: все прихрамывают. А почему? Подражают прихрамывающей от рождения превосходной актрисе Сандуновой… У нас любят подражать.
   Но Сашенька воскликнула:
   – Надо отдать должное – талант у Семеновой громадный! Но и самолюбие громадное… Да, да, она желает главенствовать, не желает ни с кем делиться!..
   Полковник-преображенец молча расхаживал по комнате, будто копил и готовил свой словесный залп. Наконец он сказал:
   – Подумаем о репертуаре, дорогая… Роль Химены вам не очень выгодна: во втором акте Химена является в слезах, запыхавшейся, с беспорядочной прической – и это вовсе не идет к первому появлению на сцене… Роль Камилы вам тоже не выгодна: слишком скромный костюм, слишком мало выходов в первых актах… Какое падение театра! – воскликнул он. – В моде теперь – романтический покрой: мечтания, воспоминания, надежды, сетования… Нет, нет, нужно играть Расина! Вот у кого пружины действия, сильные страсти, истинные чувства… Увы, даже Вольтер отступил от прямого искусства, и он виновник ложных взглядов на драму…
   Потом полковник отозвал Пушкина в сторону.
   – Милейший Пушкин… – Обычно невозмутимый Катенин был явно смущен. – Ты знаешь, mon cher, муж последним узнает о том, что давно всем известно… – Он не находил нужных слов. – Кажется, ты один не знаешь…
   И Пушкин побледнел, узнав от Катенина, что по городу идет молва, будто в Особенной канцелярии его по высочайшему повелению высекли.
   У него была привычка: в затруднительных случаях выпрямляться и расправлять плечи – жест, перенятый у того же Катенина. Этот жест означал, что занятия поэзией, словопрения, высокие рассуждения – он оставляет, чтобы заняться другим: своим достоинством и честью.
   Но сейчас этот жест ничего не принес. Кому он был адресован?
   Катенин старался не смотреть в лицо молодому человеку.
   – Я полагаю, что оказал тебе дружескую услугу, – сказал он. – По крайней мере, ты узнал от меня…
   Пушкин попытался все обратить в шутку:
   – Но ведь это – совершеннейшая нелепость!.. Катенин холодно пожал плечами:
   – Сам я, конечно, не поверил. Но другие могли и верить? Милейший Пушкин, мой тебе совет… – Он говорил с Пушкиным, как с человеком чести, который и сам знает все непреложные правила и все неизбежные следствия света… – Уезжай на время из Петербурга…
   И Пушкин только сейчас вполне начал осознавать, какая пропасть перед ним разверзлась…
   – Но кто, кто придумал! – Пушкин так сильно стиснул кулаки, что длинные его ногти вонзились в ладони. – Кто пустил эту сплетню?
   Знал ли сам Катенин, что гнусную эту сплетню пустил Толстой-Американец в письме из Москвы на чердак к Шаховскому? Во всяком случае, он не сказал этого и спас молодого человека от верной смерти. Толстой-Американец был беспощадный дуэлянт, и все дуэли его были кровавые: он убил полковника Дризе-на, он убил капитана Брукова, он прострелил сына обер-церемониймейстера Нарышкина – и таких историй было множество…
   – Ты, конечно, будешь искать насмешника, – давал советы Катенин. – Но, милый Пушкин… – Он повторил настойчиво: – Если ты сразу его не найдешь – уезжай на время из Петербурга.
   И Пушкин заспешил прочь от Колосовых. Но, сделав несколько шагов по улице, остановился: ведь хозяева не удерживали его!.. И вдруг ему вспомнилось, что и на недавнем светском рауте приятели, обычно общавшиеся с ним, были недостаточно внимательны… Пылкое воображение принялось рисовать картины одна другой унизительнее.

XI

 
…Святой хранитель
Первоначальных, бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
 
«Руслан и Людмила»
   Он пришел в гостиницу Демута. Что посоветует ему Чаадаев?
   Приятели обсуждали дело со всех сторон.
   В роскошном номере разбита была зимняя оранжерея. Миртовые деревья защищали глаза от яркого света канделябров; свет мягко растекался по гобеленовым обоям, на стенах были развешаны картины.
   В уютном и покойном убежище философа особенно резко зазвучало буйное неистовство Пушкина. Он бегал по комнате.
   – Я теряю вкус к жизни, я старею и глупею… Можно задохнуться в сборище невежд, глупцов, сплетников… Петербург душен, невыносим!..
   Не вспомнился ли ему сейчас Грибоедов, которого молва заставила покинуть столицу?
   Но что же ему делать? Он знает, что ему делать. Только кровь… смоет позор… Он покончит с собой!
   – Но твое самоубийство, мой друг, подтвердит позорящие тебя сплетни, – возразил Чаадаев.
   Значит, он должен убить Фон-Фока, который, по молве, совершил над ним бесчестие?..
   – Но если ты убьешь Фон-Фока – ты принесешь невинного человека в жертву мнению света. А мнение света, мой друг, должно презирать…
   Чаадаев вот о чем думал: не следует ли за помощью обратиться к правительству? Ведь наше общество, как ребенок, ждет указания наставника. И одна аудиенция государя – или просто милостивая беседа при случайной встрече на прогулке – тотчас прекратит всякие толки…
   Но разве Александр захочет вникать в дела переводчика Коллегии иностранных дел? Разве захочет Фон-Фок или, например, управляющий министерством внутренних дел граф Кочубей изъяснять всем истину и изобличать клевету?..
   Что же ему делать?.. Пушкин не находил решения.

XII

 
Мне ль было сетовать о толках шалунов,
О лепетанье дам, зоилов и глупцов
И сплетней разбирать игривую затею,
Когда гордиться мог я дружбою твоею?
 
«Чаадаеву»
   В комнате было холодно. Решительная Надежда Осиповна поступила мудро: ее сын день и ночь где-то пропадает – она распорядилась не топить, дрова в этом году были особенно дороги.
   Холод, от которого коченели руки, мешал. Мучительное внутреннее напряжение не давало сосредоточиться… Стихи не шли… Всем друзьям – а их было множество – он поручил: найти обидчика. Обидчик вот-вот должен был найтись, ожидала дуэль…
   Рука упорно рисовала в альбоме пистолеты.
   Уже несколько раз его предупреждали: на него пишут доносы; он ведет себя слишком откровенно, высказывается слишком резко – на него обратили внимание; например, в театре он расхаживал с портретом Лувеля, убийцы герцога Беррийского, подписанным: «Урок царям»; он позволяет шутку: французскую актрису госпожу Пижо именует не иначе как госпожа Жопю, а это почти антигосударственный выпад…
   Что ж… он будет себя вести еще более дерзко и откровенно! Он не намерен скрывать своих убеждений. И пусть лучше правительство посадит его в крепость, пусть сошлет в Сибирь – это все же будет выход из невыносимого положения.

XIII

 
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный…
 
«Чаадаеву»
   Ранним утром, в сопровождении двух офицеров, Пушкин подошел к известному особняку графа Остермана-Толстого – настоящей городской усадьбе, выходящей одной стороной на Английскую набережную, а другой – на Галерную улицу. Несмотря на свои богатства – поговаривали, что отделка двухсветной залы обошлась хозяину в пятьдесят тысяч рублей и во время пышных приемов он развлекает гостей сценами с медведями и орлами, – граф дворовые флигели сдавал внаем.
   К одному из этих флигелей устремился Пушкин. Офицеры были его секундантами.
   – Не здесь ли, – спросил он каким-то не своим, обычным, а напряженным и вкрадчивым голосом, – не здесь ли живет господин Денисевич? Мне дан адрес…
   В этот ранний час молоденький армейский офицер, вышедший на крыльцо, еще не был вполне одет. Увидев полковника в форме преображенца и офицера в форме Генерального штаба, он смутился.
   – Прошу вас, господа. – Он обращался к военным. – Господин Денисевич отлучился по делу и сейчас же вернется…
   Все вошли в дом.
   – Раздевайтесь, господа! Садитесь, господа… Гости разделись, но сесть отказались.
   По тому, как они молча расхаживали, погромыхивая саблями и шпорами, они пришли не с простым визитом. Низкорослый, курчавый штатский в модном фраке, вскинув голову, разглядывал освещенное тусклой масляной лампой жилище. Нужно было ждать неприятностей…
   Так и оказалось.
   Вошел плотный, массивный армеец, штабс-капитан. Он тоже смутился, увидев гвардейцев.
   – Вот и господин Денисевич, – воскликнул молоденький его товарищ.
   – Господин Денисевич, – тотчас обратился к нему
   Пушкин, но опять каким-то не своим, а вкрадчивым голосом.
   – Что вам угодно, молодой человек?
   – Вы прекрасно знаете, господин Денисевич, что мне угодно! – Голос вдруг зазвенел, даже сорвклся, как звучит и срывается натянутая струна.
   Денисевич остановился перед ним. Вид бравого широкоплечего штабс-капитана произвел на низкорослого Пушкина особо раздражающее впечатленье. К лицу его прилила кровь, глаза широко раскрылась, так что заблестели белки, губы угрожающе выпятились.
   – Вы вчера в театре, – сдерживая беиенство, сказал он, – вчера в театре, при многих посторонних, меня поучали, как школьника, как должно себя вести… – Он вынул из кармана часы на золотой цепочке. – Вы назначили в восемь часов. Вот! До восьми – еще четверть часа. Мы успеем договориться об условиях. Я привел секундантов: полковник Катенин, поручик Мансуров…
   – Вчера в театре вы вели себя нехорошо, неприлично, – густым басом, солидно сказал штабс-капитан, стараясь не замечать офицеров-гвардейцев.
   Смех – напряженный, срывающийся и полный бешенства – вырвался из горла Пушкина.
   – О нет… – Он передохнул, будто ему не хватало воздуха. – Я не затем пришел, чтобы слушать наставления… Ваш сосед конечно же не откажется быть секундантом… – Он высоко вскинул голову. Его душа требовала отмщения.
   – Но вы еще молодой человек… – Денисевич старался не замечать гвардейцев.
   – Да, я не старик!
   – Вчера вы кричали, вы мешали соседям, вы не давали мне слушать пьесу…
   – Мы будем драться.
   – А драться… Я штабс-офицер, а вы неизвестно кто…
   Гвардейские офицеры громко засмеялись. Денисевич покраснел.
   – Но, господа, позвольте узнать, в чем дело, – вмешался молоденький офицер.
   Штабс-капитан повторил решительно:
   – Я просил вас прийти, чтобы сказать, что вчера вы вели себя неприлично! – Он подкрутил ус. – А драться с вами я не намерен. – И он сделал пальцами в воздухе отрицательный жест.
   – Разрешите вам заметить, – в бешенстве воскликнул Пушкин, – что и этот ваш жест пальцами в моем направлении – тоже весьма неприличен!
   – Но позвольте узнать, в чем дело, господа! – повторил молоденький офицер.
   – Моя фамилия весьма известная, я – Пушкин… Вам не стыдно иметь со мной дело!
   И как только Пушкин назвал себя, молоденький офицер стремительно подошел к нему:
   – Как! Вы…
   И разыгралась сцена, которая теперь так часто происходила при встрече Пушкина с восторженными его поклонниками.
   – Вы – Пушкин?.. Но позвольте представиться: Лажечников… Но, господа, позвольте мне переговорить с моим товарищем…
   И, отозвав в сторону штабс-капитана, Лажечников принялся горячо объяснять ему, кто такой Пушкин, и убеждал принести извинения. Ведь это – Пушкин!
   Штабс-капитан слушал, понурив голову. Ему нелегко было из-за пустяка, из-за какого-то мальчишки, ставить на карту долгую и трудную свою карьеру. Наконец он сдался.
   – Господа, господа!.. – восторженно провозгласил Лажечников.
   – Признаю себя виновным перед господином Пушкиным в необдуманных словах в театре… – сказал штабс-капитан с тем брезгливым выражением на лице, которое появлялось у него и тогда, когда в полку, во время пирушки, ему приходилось каламбурами и остротами смешить более богатых и знатных однополчан.
   Его мундир служдки-армейца казался тусклым рядом с вышитыми золотом мундирами гвардейцев, а его лицо – топорным, простецким рядом с их холеными лицами.
   – И виновным в необдуманном движении пальцами в этой комнате, – подсказал Пушкин.
   Штабс-капитан некоторое время молча смотрел на него.
   – Хорошо, и в необдуманном движении пальцами, – сказал он. И, вздохнув, протянул Пушкину руку.
   – Я извиняю вас, – раздельно сказал Пушкин. Но руки не подал.
   Гости оделись и вышли вон.

XIV

 
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
 
«Возрождение»
   Весной тоска усилилась. Кровь, отяжелев от тепла, разламывала тело и толчками отдавала в голову… Что делать? Как жить?..
   Со своим приятелем Никитой Всеволожским он отправился к гадалке, узнать о грядущей судьбе.
   Гадалка Кирхгоф жила в небольшом дворовом флигеле на Невском. Кирхгоф – кладбище – мрачная фамилия. Вид у старушки немки и в самом деле был пугающий: согбенная, с крючковатым носом, с полусумасшедшими, быстрыми глазами – она вышла к молодым людям из задней комнаты. На голове у нее был накрахмаленный чепчик.
   – Bitte, bitte, meine Herren… На картах желаете или на кофе?
   Она то и дело поспешно удалялась в заднюю комнату, через мгновение возвращалась и снова удалялась – будто именно там, в задней комнате, была дьявольская ее кухня.
   Над чашкой кофейной гущи она зажгла трехкопеечную восковую свечу и два раза капнула в чашку воску.
   Потом пристально посмотрела в лицо Всеволожскому:
   – Ну-ка дунь… О, ты человек не простой… И забормотала:
   – Тройной тополек… девочка… танцует… танцует, а у камина греется змея… Да не хочет, не хочет, не бойся, не хочет он…
   И Всеволожский вдруг побледнел.
   – Правда! – воскликнул он. – Именно так! Именно это у меня на душе…
   Он так был потрясен, что выложил перед старухой все золото, которое имел с собой.
   – Вот чертова гадалка…
   Теперь немка поднесла чашку ко рту Пушкина.
   – Ну-ка, дунь, красавчик курчавый… По коричневой жиже пробежала рябь. Гадалка смотрела пристально ему в лицо:
   – О, ты человек не простой…
   И эта фраза, хотя она повторяла ее, произвела на Пушкина сильнейшее впечатление. Он от волнения дышал тяжело.
   – Дунь посильнее, – приказала Кирхгоф. – Еще сильнее. Вот она, цифра семь! Вот она, буква!
   – Я не вижу, – волнуясь, прошептал Пушкин.
   – И не увидишь, – резко сказала Кирхгоф. – Не увидишь: это по-нашему, а не по-вашему… Э-э, да тут… – Сердце Пушкина затрепетало. Старуха прикрыла чашку рукой. – Да тут такое… – И полусумасшедшими глазами пристально взглянула в голубые глаза Пушкина. – Бойся белоголового человека. – Он вздрогнул. – Бойся белоголового… От него примешь смерть… А теперь тебя ждет дорога…
   Так он и знал: в Петербурге он жить больше не может!
   – Чертова гадалка! – повторил он восклицание Всеволожского.
   – Sind Sie zufrieden?[45] – улыбаясь и показывая беззубый рот, сказала немка.
   Но что же делать? На что решиться? Как жить?..
   И вот опять – Театральная школа… Кажется, в этом здании каждый изгиб карниза он знает – теперь с карниза звонкой капелью стекала вода, – каждое из окон с серыми каменными замками ему знакомо, – теперь их стекла отражали бледно-голубое небо с плывущими облаками, – каждая трещина в пожухлых, давно не крашенных стенах ему известна, – теперь от сырости стены потемнели и стали еще неопрятнее – но зачем он здесь? Что он здесь делает?.. Чего ожидает?
   Подкатила коляска, и сам генерал-губернатор Милорадович вошел в заветные двери… Слух облетел толпу молодых людей, фланирующих у школы: Милорадович затеял ревизию, чтобы застать в дортуарах девочек не одетыми…
   И отвращение нахлынуло на Пушкина. Он пошел прочь. Боже, как проводит он свое время? Ведь для него нет, давно уже нет иллюзий!.. Жизнь, лишенная таинственных и красочных покровов, предстала перед ним как безобразный скелет…
   Так пусто, так мрачно сделалось на душе, что, желая хоть за что-нибудь уцепиться, он постучал в двери всем известного дома.
   Долго не открывали, потом послышались шаги по деревянной, скрипучей лестнице.
   – Кто т а м а? – спросил охрипший женский голос.
   Он знал: за дверьми стоит рослая, с волосами до икр, хорошо известная всему Петербургу Танюша.
   – Это я, – сказал он.
   Но она не открывала. И возросла тоска, нахлынуло одиночество, и он взмолил: но это он, Саша Пушкин, что же она не открывает, ведь она прекрасно его знает, он столько раз у нее был, – может быть, она с кем-нибудь занята?
   Не в этом дело, ответила она хриплым голосом, никого нет, но она не может его пустить.
   Но почему, молил он, и казалось, сердце не справится с тоской; в чем дело, ведь это он, Саша Пушкин, неужто она обидит давнего своего приятеля?..
   Господи, не обидеть она хочет, а больна дурной болезнью и не может пустить, неужто он такой бестолковый, что не может понять…
   Нужно же такому случиться: мимо проходил почтенный директор Егор Антонович Энгельгардт. Он даже вздрогнул, увидев возле известного дома своего ученика – и оба постарались не заметить друг друга… Увы, Егор Антонович ничего другого и не ожидал, да и что ожидать от сердца, в котором нет ни религии, ни нравственности…