Окинув написанные им страницы поверхностным взглядом, легко прийти к заключению, что он не обладал так называемым священническим складом ума. Читая же между строк, быстро обнаруживаешь в нем не столько священника, сколько политического мыслителя и философа, исследователя удивительных свойств человечества и природы -- проницательного, дальновидного, разборчивого. Он, например, говорит, что приведенная нами легенда о видениях и мученичестве Святого Додекануса, которую он первым освободил от разного рода наслоение, чрезвычайно ему нравится. Чем же? Своим церковным привкуса? Ничуть: он усматривает в ней "истиность и символ. Эта история имеет всеобщий характер, она содержит типические, так сказать, черты жизни любого великого человека, его деяний и получаемого им воздаяния". Введение в "Древности", излагающее принципы, коими руководствуется историк, могло быть написано не три столетия назад, а вчера -- или даже завтра, настолько современна его интонация. Вслушаемся в эти весомые слова:
   "Живописанию характеров и событий надлежит принимать форму беседы между людьми благородными, ведомой в легком тоне хорошего общества. Сочинитель, решившийся обратиться к толпе, учиняет это себе же во вред, ибо уничтожает самую сущность достойного слога -- его прямоту. Невозможно быть прямым с людьми низкого звания. В слушателе своем должно предполагать таковую образованность и духовную близость, что ты, не колеблясь, возьмешь оного или оную за руку и введешь в круг своих личных друзей. Если сие приложимо к литературе какого угодно рода, то к истории приложимо стократ.
   История имеет дело с лицами и положениями не воображаемыми, но подлинными. Вследствие сего она требует сочетания качеств, кои для поэта или сочинителя романов не являются необходимыми -- непредвзятости суждения и живейшей приязни. Поэт может быть вдохновенным неучем, сочинитель романов -- нимало не вдохновенным борзописцем. Ни при каких обстоятельствах нельзя обвинять их в обмане читающей публики или в причинении ей иного вреда, сколь бы несообразными с установлениями нравственности ни были их усилия. Они пишут либо хорошо, либо плохо -- этим все и исчерпывается. Историк же, не сумевший исполнить своего долга, обманывает читателя и причиняет вред людям, уже почившим. Человек, обремененный грузом подобной ответственности, и аудитории заслуживает более нежели избранной -- аудитории равных ему, умудренных опытом людей. Не след обращаться к хаму с доверительными речами...
   Греки изобрели Музу Истории; им доставало смелости открыто высказывать собственные суждения. Книги Бытия, этой древней препоны, не существовало для них. Она, однако, воздвигнута перед историком современным; она понуждает его непрестанно спорить с собственной честностью. Если историку дорога его шкура, он обязан примеряться к существующим ныне догмам и воздерживаться от исполненных истины выводов и замечаний. Выбор, предоставленный ему, невелик: он может стать хронистом либо сочинителем баллад -- занятия устарелые и пустые. Неотвратимая участь всякого, кто препоясывается поучать род человеческий состоит в том, что его самого приходится изучать, как некую древность, как пример, служащий остережением потомкам! Клио низвергли с ее пьедестала. Это светозарное существо, примерив свои интересы к интересам теократии, обратилось в служанку увядшей и вздорной хозяйки, в продажную девку. Так сему и быть, покуда род человеческий не обрящет новую нравственность, отвечающую нуждам современности. Вливать молодое вино в старые мехи и бесполезно, и опасно..."
   По сказанному он и поступает. Творение монсиньора Перрелли это прежде всего человеческий документ, показывающий нам умудренную, свободную от предрассудков личность. Действительно, приняв во внимание тогдашнюю религиозную ситуацию, понимаешь рискованность некоторых его теологических выкладок, доходящую до того, что мистер Эймз нередко задавался вопросом -- не по этой ли причине нам ничего не известно о жизни монсиньора Перрелли и обстоятельствах его кончины. Мистер Эймз считал возможным, что монсиньор мог попасть в лапы Инквизиции и сгинуть в них навсегда. Это предположение объясняло, почему первое издание "Древностей" является чрезвычайной редкостью, а второе и третье вышли, соответственно, в Амстердаме и Бале.
   По счастью, книга содержит на своих девятистах страницах все, что способно заинтересовать современного исследователя истории и хозяйственной жизни Непенте. Она и поныне является кладезем исторических сведений, хотя некоторые крупные разделы ее неизбежным образом устарели. Вернуть "Древности" в современный научный обиход, выпустив пересмотренное и расширенное издание, снабженное примечаниями, приложениями и многочисленными иллюстрациями -- вот в чем состояло честолюбивое устремление, единственное честолюбивое устремление мистера Эрнеста Эймза, бакалавра искусств...
   Было бы неправдой сказать про этого джентльмена, будто он бежал из Англии на Непенте, потому что подделал завещание собственной матери; потому что был арестован, когда шарил по карманам некой дамы на станции Тоттнем-Корт-Роуд; потому что отказался оплачивать содержание семи своих рожденных вне брака детей; потому что оказался замешанным в громкий, беспрецедентных масштабов скандал, упоминание о характере коего в приличном обществе невозможно; потому что его схватили за руку при попытке перетравить носорогов в Зоопарке; потому что он направил примасу Англии по меньшей мере неуважительное письмо, начинавшееся словами "Мой добрый олух" -- или по какой-то иной подобной причине; и что теперь он остается на острове, поскольку не может найти дурака, который одолжит ему десять фунтов на обратный билет.
   Поначалу он приехал сюда из соображений экономии, а оставался поначалу оттого, что если бы он умер на обратном пути, у него в кармане не набралось бы медяков, достаточных для оплаты расходов на похороны. Ныне, разрешив проблему существования на восемьдесят пять фунтов в год, он жил на острове совсем по иной причине: он писал комментарий к "Древностям" Перрелли, подслащивая этим занятием горечь добровольного изгнания.
   Это был высохший, почти изможденный человек с яркими глазами и короткими усиками, одевавшийся скромно, изящный, собранный, благовоспитанный, со сдержанными манерами. Жил он уединенно, в домике о двух комнатах, стоявшем где-то среди виноградников.
   Он прекрасно знал классическую литературу, хотя никогда не питал особой приязни к греческому языку. Он считал его "легковесным", нервным и чувственным, открывавшим слишком много перспектив, психологических и социальных, среди которых его уравновешенный разум не мог расположиться с достаточным удобством. Одни частицы чего стоят -- есть нечто двусмысленное, нечто почти неприличное в их веселой податливости, в готовности, с которой они позволяют употреблять себя неподобающим образом. То ли дело латынь! Уже в приготовительной школе, где он был известен как зубрила чистой воды, Эймза охватила нездоровая страсть к этому языку; он полюбил его холодные лапидарные конструкции, и пока прочие мальчики играли в футбол или крокет, этот тощий парнишка, один-одинешенек, упоенно возился с записной книжкой, терзая чувствительный английский попытками перевода неподатливых и бесцветных латинских периодов или составляя, даже без помощи "Gradus'а(2)", никчемные словесные мозаики, известные под названием латинских стихов.
   -- Интересная штука, ничуть не хуже алгебры, -- говорил он с таким видом, словно давал хорошую рекомендацию.
   Добрый классный наставник качал головой и обеспокоенно спрашивал, хорошо ли он себя чувствует, не терзают ли его какие-либо тайные тревоги.
   -- О нет, сэр, -- со странным смешком отвечал он в подобных случаях. -- Спасибо, сэр. Но прошу вас, сэр! Не могли бы вы сказать мне действительно ли pecunia(3) происходит от pecus(4)? Потому что Адамс-младший (еще один зубрила) утверждает, что это не так.
   Позже, обучаясь в университете, он прибегал к английскому из соображений удобства, -- чтобы преподавателям и главам колледжей легче было его понимать. Но думал он на латыни и сны видел латинские.
   Такой человек, появившись на Непенте без гроша в кармане, мог протянуть один, от силы два бездеятельных месяца, а затем перебрался бы в Клуб и сгинул там к чертям собачьим. Все та же латынь его и спасла. Он принялся за изучение первых местных авторов, часто писавших на этом языке. Его как раз начало подташнивать от иезуитской гладкости и сахариновых уподоблений таких писателей, как Джианнеттасио, когда в руки ему попали "Древности". Испытанное им ощущение походило на то, какое оставляет глоток густого южного вина после курса лечения ячменным отваром. Это была достойная чтения, сочная, мускулистая, образная, элегантная, мужественная латынь. Гибкая и одновременно сжатая. Латынь как раз по его вкусу: призывный крик, донесшийся через века!
   Синтаксис и грамматика "Древностей" настолько околдовали мистера Эймза, что он успел прочесть их три раза, прежде чем сообразил, что автор, умеющий строить такие красочные, пламенные предложения, еще и описывает нечто. Да, он пытается поделиться чем-то, представляющим незаурядный интерес. И джентльмен, клянусь Юпитером! Столь непохожий на тех, с кем приходится сталкиваться ныне. У него оригинальное видение мира -- гуманистическое. Весьма гуманистическое. Это странное простодушие, эти причудливые богохульства, эти пряные дворцовые анекдоты, как бы рассказываемые между делом в курительной патрицианского клуба -- редкостный старикан! Мистер Эймз отдал бы что угодно, лишь бы свести с ним знакомство.
   С этого времени мистер Эрнест Эймз стал другим человеком. Его замороженный классической премудростью разум расцвел под благотворным воздействием ренессансного мудреца. Настала пора второго отрочества -- на этот раз настоящего, полного восторгов и приключений на извилистых тропках цветущего сада учености. Монсиньор Перрелли вобрал его в себя. И он вобрал в себя монсиньора Перрелли. Пометки на полях породили примечания, примечания -- приложения. Мистер Эймз обрел жизненную цель. Он станет комментатором "Древностей".
   В разделе, посвященном жизни Святого Додекануса, итальянец выказал более чем обыкновенную эрудицию и проницательность. Он с таким старанием просеял исторические свидетельства, что перу комментатора осталось лишь вывести несколько слов ему в похвалу. Но имелись два незначительных раздела, к которым англичанин, о чем он весьма сожалел, мог, а вернее обязан был кое-что добавить.
   Множество раз мистер Эймз проклинал день, в который он, роясь в архивах материка, наткнулся на неизданную хронику отца Капоччио, доминиканского монаха, обладавшего вольным и даже распущенным образом мыслей, ненавистника Непенте и, судя по всему, личного врага обожествляемого мистером Эймзом монсиньора Перрелли. Рукопись -- во всяком случае, большая ее часть -- не годилась для печати, она не годилась даже для того, чтобы до нее дотрагивался порядочный человек. Впрочем, мистер Эймз счел своим долгом махнуть рукой на соображения деликатного свойства. В качестве комментатора он нырнул бы головою вперед в Авгиевы конюшни, если бы существовало хоть подобие надежды вынырнуть наружу с микроскопическим комментарием, проливающим свет на что-либо. Он внимательно прочитал рукопись, делая выписки. Мерзкий монах, решил он, обладал доскональным знанием непентинской жизни, а также склонностью к обжорству и вздорным придиркам. Он никогда не упускал возможности очернить остров; во всем, что касалось этих мест, он намеренно, совершенно намеренно выискивал только дурные стороны.
   К примеру, относительно священной реликвии -- бедренной кости святого, хранимой в главной из непентинских церквей, -он написал следующее:
   "Некий Перрелли, именующий себя историком, а это то же, что назвать мула конем или осла мулом, громко и бессвязно вопит, восхваляя бедренную кость тамошнего божества. Мы лично изучили сей бесценный мосол. Это не бедренная кость, а берцовая. И берцовая кость отнюдь не святого, но молодой коровы или теленка. Отметим мимоходом, что мы обладаем дипломом по анатомии, полученным на медицинском факультете университета в Палермо."
   В этом весь отец Капоччио, всегда готовый сказать гадость, раз уж не представляется возможности сказать непристойность.
   Для мистера Эймза было a priori(5) неважно, бедренная это кость или берцовая, человеческая или коровья. В данном случае, он предпочитал считать ее бедренной костью святого. Он в необычайно сильной степени обладал той присущей латинянам pietas(6), тем благоговением, что предпочитает оставлять вещи там, где они есть, особенно если их для блага грядущих поколений описал и притом с очаровательным чистосердечием человек, подобный Перрелли. Однако инсинуации такого рода замалчивать не следовало. Это был открытый вызов! Вопрос надлежало прояснить. Четыре месяца он корпел над трудами по анатомии и хирургии. Затем, приобретя познания в этой области -- адекватные, хотя по необходимости и поверхностные, -- он попросил у духовных властей разрешения осмотреть реликвию. В разрешении ему вежливо отказали. Священный предмет, объяснили ему, можно показывать только лицам, принадлежащим к римской католической церкви да и то по особой рекомендации епископа.
   -- Таковы, -- говаривал мистер Эймз, -- трудности, с которыми сталкивается добросовестный комментатор.
   По другому вопросу, касательно происхождения имени святого, он с болью душевной обнаружил на страницах отца Капоччио альтернативное предположение, о коем смотри ниже. Предположение это стоило ему многих бессонных ночей. Впрочем, обо всем, что касалось климата Непенте, его населения, производимых на нем продуктов, здешних минералов, водных источников, рыболовства, торговли, фольклора, этнологии -- обо всем этом он собрал множество свежих сведений. На столе его скопились целые груды необычайно интересных заметок.
   Да, но когда же будут опубликованы все эти материалы?
   Мистер Эймз не имел о том ни малейшего представления. Он преспокойнейшим образом продолжал накапливать их, накапливать и накапливать. Рано или поздно, глядишь, и подвернется какой-нибудь случай. Всякий, кто обладал хоть малейшими притязаниями на ученость, интересовался его работой; многие из друзей предлагали ему денежную помощь в публикации книги, которая вряд ли могла стать для издателя источником дохода; богатый и доброжелательный мистер Кит, в частности, ругательски ругался, жалуясь и очень искренне, что ему не позволяют помочь даже какой-нибудь сотней фунтов или двумя. Бывали дни, когда мистер Эймз по всей видимости поддавался на уговоры; дни, когда он распускал паруса фантазии, позволял ей разгуляться, и улыбался, воображая благородный том -- золотую латынь монсиньора Перрелли, обогащенную его, Эймза, двадцатипятилетним кропотливым трудом; дни, когда он заходил так далеко, что начинал обсуждать будущий издательский договор, переплет и фотогравюры, поля и бумагу. Все, разумеется, должно быть достойного качества -- не претенциозным, но изысканным. Ах, да! Книгу такого рода лучше всего поместить в особый футляр...
   Затем он вдруг заявлял, что шутит -- шутит, не более.
   И перед собеседником вновь возникал и утверждался в законных правах подлинный мистер Эймз. Он съеживался при одной лишь мысли об издании, закрывался, будто цветок в холодную ночь. Он не собирается принимать на себя никаких обязательств перед кем бы то ни было. Он сохранит личную независимость, даже если ради нее придется пожертвовать целью всей его жизни. Ни у кого не одалживаться! Эти слова звенели в ушах мистера Эймза. Слова его отца. Ни у кого не одалживаться! Вот определение джентльмена, данное джентльменом -- и от души одобряемое всеми прочими джентльменами, во всяком случае теми, кои придерживаются одних с мистером Эймзом-младшим взглядов.
   Поскольку в наши дни джентльмены довольно редки, нам следует проникнуться благодарностью к кроталофобам за то, что они пожрали Святого Додекануса, открыв тем самым, via(7) "Древности" монсиньора Перрелли, путь для светлой личности мистера Эймза -- пусть даже это и не входило в исходные их намерения.
   ГЛАВА IV
   Назавтра, ровно в четыре утра, состоялось землетрясение.
   Иностранцы, непривычные к особенностям непентинской жизни, в одних пижамах повыскакивали из домов, спасаясь от падавших на головы обломков. Американская дама, поселившаяся в том же высшего разряда отеле, что и мистер Мулен, выпрыгнула из расположенной на третьем этаже спальни прямо во внутренний дворик и едва не ушибла лодыжку.
   Тревога оказалась ложной. Внезапный удар сразу всех городских колоколов купно с залпом двухсот мортир и одновременным буханьем гигантской пушки, той самой повсеместно прославленной пушки, чьи фокусы стоили во времена Доброго Герцога жизни сотням приставленных к ней канониров, все это вполне могло сойти за перворазрядное землетрясение -- по крайности в том, что касается грома и содрогания. Остров качнулся на скальном своем основании. То был сигнал к началу праздника в честь Святого Покровителя.
   Спать в таком грохоте -- вещь невозможная. Даже смертельно усталый мистер Херд пробудился и открыл глаза.
   -- Что-то тут происходит, -- сказал он: замечание, которое ему предстояло еще не раз повторить впоследствии.
   Епископ оглядел комнату. Это определенно не гостиничный номер. И еще не стряхнув дремоты, он начал кое-что вспоминать. Он вспомнил приятный сюрприз, поднесенный ему вчера вечером, -Герцогине пришла на ум маленькая вилла, снятая ею для подруги и освобожденная подругой раньше, чем ожидалось. Меблированная, безупречно чистая, состоящая под присмотром местной женщины, умелой кухарки. Герцогиня настояла, чтобы он поселился на этой вилле.
   -- Там гораздо приятней, чем в унылом гостиничном номере! Покажите епископу, что там и как, ладно, Денис?
   Направляясь вдвоем к вилле, они догнали еще одного недавнего обитателя Непенте, мистера Эдгара Мартена. Мистер Мартен был всклокоченным, стесненным в средствах молодым евреем, не отличавшимся разборчивостью вкуса и питавшим страсть к минералогии. Некий университет снабдил его деньгами для проведения кое-каких исследований на Непенте, прославленном разнообразием скальных пород. Замечательной пробивной силы человек, подумал мистер Херд. Разговор мистера Мартена был несколько бессвязен, но Денис с восторгом выслушивал его невразумительные замечания о разломах и тому подобном и смотрел, как он тычет тростью в грубую стену, пытаясь выломать камень, показавшийся ему любопытным.
   -- Так вы что же, авгита от амфибола не можете отличить? -- по ходу разговора осведомился мистер Мартен. -- Нет, серьезно? Лопни мои глаза! Сколько, вы сказали, вам лет?
   -- Девятнадцать.
   -- И чем же вы занимались, Фиппс, последние девятнадцать лет?
   -- В моем возрасте невозможно знать все.
   -- Согласен. Но, полагаю, хоть такую-то малость вы могли бы усвоить. Зайдите ко мне в четверг поутру. Я посмотрю, чем вам можно помочь.
   Мистеру Херду молодой ученый, пожалуй, даже понравился. Вот кто знал, что ему требуется: ему требовались камни. Лучший среди ему подобных -- положение, всегда казавшееся епископу привлекательным. Приятные юноши, и тот, и другой. И такие разные!
   Что касается Дениса -- о Денисе он определенного мнения составить не смог. Прежде всего, от юноши веяло специфическим университетским душком, избавиться от которого зачастую не удается даже ценою пожизненных героических усилий. Кроме того, он что-то такое говорил о Флоренции, о Чинквеченто и о Джакопо Беллини. Будучи человеком практическим, епископ не видел особой ценности ни в Джакопо Беллини, ни в людях, о нем рассуждающих. Тем не менее, помогая епископу распаковываться и раскладывать вещи, Денис обронил фразу, поразившую мистера Херда.
   -- Если взглянуть на Непенте, как на живописное полотно, -- заметил он, -- замечаешь, что он, пожалуй, несколько перегружен деталями.
   Несколько перегружен деталями...
   Истинно так, думал епископ тем вечером, в одиночестве сидя у окна и глядя на море, в которое только что ушла на покой молодая луна. Перегружен! Непрестанно движущаяся, словно гонимая приливом людская толпа поплыла перед его усталыми глазами. Ощущение нереальности, охватившее его при первом взгляде на остров, все еще сохранялось; и южный ветер, вне всяких сомнений, поддерживал эту иллюзию. Он вспомнил о достатке и добродушии местных жителей, они произвели на него немалое впечатление. Ему здесь нравилось. Он уже ощущал себя словно попавшим домой и даже поздоровевшим. Но едва он пытался извлечь из памяти сколько-нибудь определенное впечатление от этих мест и людей, образы их становились расплывчаты; улыбчивый священник, Герцогиня, мистер Кит -- они походили на персонажей из сна; они сливались с африканскими воспоминаниями; с обликами пассажиров корабля, на котором он плыл из Занзибара; они смешивались с представлениями о его будущей жизни в Англии -- с представлениями о кузине, живущей здесь, на Непенте. И силы покидали мистера Херда.
   Усталость его была так велика, что даже канонада, вполне способная пробудить и покойника, на него не подействовала. Наверное, что-то произошло, -- подумал он, и заключив этим выводом свои размышления, повернулся на другой бок. Он проспал до позднего утра, а проснувшись, обнаружил в смежной комнате стол, весьма аппетитно накрытый к завтраку.
   А теперь, подумал он, посмотрим, что тут у них за шествие.
   Колокола наполняли веселым звоном пронизанный солнцем воздух. Уже издали он различил медные звуки оркестра, пение священников и горожан, пронзительные возгласы женщин. Затем показалась процессия, извивавшаяся под множеством украшенных флагами арок, сплетенных из зеленых ветвей, -- сверху из окон и с балконов на нее дождем осыпались цветы. Впереди выступали стайки детей в многоцветных нарядах, отвечающих разнообразным школам и братствам. За ними шагал городской оркестр, облаченные в форму музыканты наигрывали развеселые мелодии; следом шествовала непентинская милиция, имевшая крайне внушительный вид благодаря старинным серебряно-алым мундирам. По пятам за нею двигались островные власти -- серьезные господа в черных одеждах, кое у кого расцвеченных лентами и орденами. Среди них виднелся и мефистофельского обличия судья-вольнодумец, -- он бодро хромал, сплевывая через каждые десять, примерно, ярдов, -- по-видимому выражая неудовольствие тем, что ему как лицу, состоящему на государственной службе, приходится участвовать в религиозных торжествах. Наблюдался в чиновных рядах и консул. Этот выглядел в точности, как вчера, -- чрезвычайно неофициальные бриджи и багровая, не иначе как от избытка здоровья, физиономия.
   Далее тянулась длинная вереница священников в кружевных и шелковых одеяниях всевозможных оттенков. Больше всего они походили на вышедший прогуляться цветник. Упитанные, полные жизни мужички, блаженно поющие и время от времени перебрасывающиеся друг с другом несколькими словами. Между ними поблескивал багровым облачением дон Франческо, -- признав мистера Херда, он приветствовал его широкой улыбкой и чем-то, что можно было по ошибке счесть за подмигиванье. Следом плыла огромная серебряная статуя святого. То было гротескное чудище, несомое на деревянной платформе, которая покачивалась на плечах восьми буйно потевших мужчин. При ее прохождении зрители приподнимали шляпы -- все, кроме русских, Белых Коровок, стоявших несколько в особняком с написанным на детских лицах изумлением; они были избавлены от такой необходимости, поскольку их вождь, самозваный Мессия, боговдохновенный Бажакулов, шляпы носить запрещал; Белым Коровкам полагалось зимой и летом ходить босиком и не покрывать голов, "подобно христианам древних времен". Кое-кто из пылких верующих даже преклонял перед статуей колени, опускаясь на каменистую землю. Среди прочих эту благоговейную позу приняла и Герцогиня, будущая католичка; окруженная множеством дам и господ, она расположилась на другой стороне улицы. Оглядев толпу, мистер Херд отказался от мысли, прорезав шествие, перебраться к Герцогине и обменяться с ней парой слов. Ему еще предстояло увидеться с нею под вечер.
   А вот, наконец, и епископ -- сановник, которого дон Франческо назвал "не вполне либералом". Данная характеристика словно для него и была придумана. Злющая старая образина! Коричневый, будто мумия, с мутным взором и до того толстый, что ноги давным-давно отказались служить ему в каком-либо качестве, сохранив за собою лишь функцию сомнительной надежности подпорок для стояния. В пышном облачении он ехал на белом ослике, ведомом двумя миловидными мальчиками-хористами в голубых одеждах. Приделанный к длинному шесту гаргантюанских размеров зонт, зеленый, с красными кистями, защищал его морщинистую главу от лучей солнца. В одной руке он сжимал некий священный предмет, в который его взор вперивался, словно в гипнотическом трансе, другая бессмысленно посылала благословения в сторону горизонта.