Впрочем, путешествие по Рейну — самое дешевое на свете: за четыре-пять талеров, то есть где-то за двадцать франков, можно подняться по реке, прославленной Буало и воспетой Кернером, от Кёльна до Майнца, и за ту же цену спуститься от Майнца до Кёльна.
   Что касается кухни, то пища там вполне доступна по цене, но отвратительна на вкус, вина дорогие… и скверные.
   Мнение об этих кислых рейнских винах, зреющих в отблесках камней, по-моему, сильно преувеличено. Либфраумильх и браунбергер, то есть «молоко Богоматери» и «сок черной горы», единственно сносные вина. Что касается йоханнисберга, то рискнул бы заметить по этому поводу, что я не встречал хороших вин, которые бы стоили двадцать пять франков за бутылку.
   Начиная с Кёльна кухня была прусской, хотя меню — франко-немецким. Вы собираетесь съесть острое блюдо — едите сладкое. Вы просите что-то посыпанное сахаром — вам подают нечто посыпанное перцем. Вы макаете хлеб в соус, похожий на подливку из поджаренной в масле муки, — а приходится есть мармелад.
   В первый раз, когда я заказал салат в Германии, мне пришлось подозвать официанта и указать ему:
   — Вы забыли перемешать ваш салат — он весь в воде. Официант взял салатницу, наклонил ее и посмотрел на меня с удивлением.
   — Ну и что? — спросил я.
   — Сударь, так это не вода, — ответил он, — а уксус.
   Я думал, что салат обожжет мне рот, но ничего не почувствовал.
   Во всех странах мира уксус добавляют в салат, в Германии салат добавляют в уксус.
   В немецкой кухне очень много от немецких нравов: немцы добавляют сахар в уксус и мед в ненависть.
   Но я не понимаю, что они добавляют в кофе со сливками.
   Пейте все, что вам угодно, путешествуя на пароходе по Рейну: воды Зельца, воды Спа, воды Хомбурга, воды Бадена и даже воды Зедлица, но не пейте кофе со сливками, если вы француз.
   Я не собираюсь утверждать, что во Франции пьют хороший кофе со сливками; я только хотел заметить, что повсюду за пределами Франции, и особенно в Германии, кофе отвратительный.
   Начинается это в Кьеврене и вплоть до Вены ощущается все сильнее.
   Не кажется ли вам, что эта проблема, вроде бы совсем простая: «Почему во Франции пьют в основном плохой кофе?» — имеет чисто политическое разрешение.
   Я повторяю, именно политическое.
   Во Франции употребляли хороший кофе со времени его открытия и вплоть до установления континентальной системы, то есть с 1600 до 1809 года.
   В 1809 году сахар стоил восемь франков за фунт; этим мы обязаны появлению сахара из свеклы.
   В 1809 году кофе стоил десять франков за фунт; этим мы обязаны появлению цикория.
   Положим, свекла — это еще куда ни шло. Как охотнику мне не бывает досадно найти в ту пору, когда хлеб сжат, овес собран, а клевер и люцерна скошены, два или три арпана сахарной свеклы, где на каждом шагу рискуешь вывихнуть себе ногу, но где прячутся молодые куропатки и укрываются зайцы.
   Кроме того, сахарная свекла, запеченная в золе (заметьте, не в печке) или в течение суток маринованная в хорошем уксусе (заметьте, не в немецком уксусе), — это очень неплохое блюдо.
   Но цикорий!
   Каким ужасным божествам приносится в жертву цикорий?
   Один из льстецов Империи сказал: «Цикорий освежающ».
   Это просто невероятно, что можно заставить сделать французов при помощи слова «освежающ».
   Говорили, что французы были самой умной нацией на земле, но следовало бы сказать, что это самая горячая нация.
   Повара завладели словом «освежающ», и, прикрываясь этим словом, они травят каждое утро своих хозяев и разбавляют кофе на треть цикорием.
   Вы можете добиться чего угодно от своей кухарки: чтобы она меньше солила, чтобы она сильнее перчила, чтобы она довольствовалась скидкой в одно су с фунта, которую ей дает мясник, бакалейщик и зеленщик.
   Но вы никогда не добьетесь того, чтобы ваша кухарка не добавляла цикорий в ваш кофе.
   Самая лживая кухарка теряет осторожность, когда дело касается цикория. Она преклоняется перед цикорием, она восхваляет его, она говорит своему хозяину:
   — Вы слишком разгорячены, сударь, это для вашего же блага.
   Если вы прогоните ее, она уйдет из вашего дома с гордо поднятой головой, презрительно глядя на вас.
   Она жертва цикория!
   Я совершенно уверен, что существует тайное общество среди кухарок с кассой взаимопомощи для любительниц цикория.
   Так вот, бакалейщики, видя такое, приняли на свой счет высказывание:
   «Audite et intelligite» note 1 Они и поняли, даже не самые понятливые, как говорят бельгийцы.
   Прежде цикорий продавали отдельно (еще оставалась какая-то совесть). Сейчас продают кофе с цикорием, как продают шоколад с ванилью.
   Послушайте, любители кофе, те, что пьют чистый мокко, а не какие-то смеси, состоящие на треть из сорта мартиник и на треть из сорта бурбон: покупайте мокко в зернах.
   Вы говорите себе: «Я поджарю и перемелю его сам. Я запру его на ключ, а ключ спрячу в карман. У меня есть спиртовка для варки кофе, я приготовлю себе кофе на своем обеденном столе и таким образом избегу цикория».
   И в итоге вы отравлены!
   Лавочники придумали литейную форму для кофейных зерен, как оружейники изобрели литейную форму для пуль.
   В результате ваш кофе, вами же поджаренный, перемолотый и запертый на ключ, а затем вами же приготовленный, на треть состоит из цикория.
   С тех пор как появился цикорий, лавочники стали очень изобретательными!
   Все это я рассказал моей спутнице, когда услышал, как она заказала по-немецки кофе со сливками.
   И знаете, что она ответила на мою обличительную речь?
   — Я не питаю отвращения к цикорию: он полезен для крови.
   Следовательно, и в Германию, и даже в Венгрию проникло это не только антикулинарное, но я бы сказал больше — антихудожественное воззрение: «Цикорий освежающ!»
   Я отодвинулся от Лиллы. Мне было отвратительно видеть, как эти губки, свежие, как лепестки розы, эти жемчужно-белые зубы касаются такого отвратительного напитка.
   Я решил прогуляться.
   В голубоватой дали уже можно было видеть, как вырисовываются темно-синие высокие холмы, которые окаймляют Рейн и, сходясь, образуют столь живописный проход Лорелей.
   Я гулял до тех пор, пока, по моим расчетам, чашка кофе со сливками не была выпита.
   После этого я вернулся.
   Я нашел свою спутницу оживленно беседующей с очаровательной женщиной лет двадцати трех-двадцати четырех, пышнотелой блондинкой с гибкой талией.
   Мне показалось, что эти две женщины говорят обо мне.
   Я не только догадался, что они говорят обо мне, но и понял, что они обсуждают.
   Увидев, что мы вместе с Лиллой приехали на пароход, симпатичная венка — а блондинка была из Вены — расспрашивала ее, кем мы приходимся друг другу.
   И моя спутница ответила чистую правду, что мы были только друзьями, и ничем более.
   Само собой разумеется, ее собеседница не хотела в это верить.
   Я подошел, и по тому, как я весьма уважительно разговаривал с г-жой Бульовски, ее соотечественница могла заметить: то, что она услышала, было неоспоримой истиной.
   Завязался общий разговор.
   Лилла представила меня прекрасной путешественнице как своего друга, а ее отрекомендовала мне как пылкую почитательницу французской литературы, что позволило мне получить свою долю восхищения, распределенного между моими собратьями по перу.
   Обворожительная венка говорила по-французски как парижанка.
   Я не знаю, как ее зовут, и, следовательно, не могу скомпрометировать ее нарисованным здесь портретом, но у меня есть основание думать, что если бы я путешествовал с ней как с Лиллой и через четыре дня и четыре ночи она бы представила меня как друга, то это было бы далеко не правдой.
   Тем временем солнце поднялось над горизонтом.
   — Где вы положили мой зонтик от солнца? — спросила моя спутница.
   — Там, в гостиной, с моей сумкой. Я поднялся.
   Лилла протянула мне руку с тем милым очарованием, которое составляло главное достоинство мадемуазель Марс.
   — Прошу прощения за беспокойство, что я вам доставляю, — добавила она.
   Я наклонился, чтобы поцеловать ей руку.
   — О, минутку, — остановила она меня и сняла перчатку.
   Я поцеловал ей руку и отправился искать зонтик. На первой ступеньке я обернулся. Молодая венка порывисто взяла руку Лиллы, словно собираясь о чем-то просить мою спутницу.
   — Идите, идите, — сказала мне Лилла.
   Через пять минут я вернулся с зонтиком. Лилла была одна.
   — Что вы такого сказали этой очаровательной женщине, которая была сейчас с вами? — спросил я.
   — Когда?
   — Когда я обернулся.
   — А вы любопытный!
   — Скажите, я прошу вас об этом.
   — Право, не стоит, у вас и без того хватает себялюбия.
   — Если вы мне не скажете, я пойду и спрошу у нее сам.
   — Не делайте этого.
   — Тогда говорите.
   — Вы хотите знать, о чем она меня попросила?
   — Да.
   — Так вот, она попросила поцеловать мою руку в том месте, где ее только что поцеловали вы.
   — И вы ей разрешили, я надеюсь?
   — Конечно… Это очень по-немецки, не так ли?
   — Да, но я много бы дал, чтобы это было по-французски.
   — Но ведь одна из ваших королев целовала губы какому-то поэту, когда он спал, не так ли?
   — Да, но эта королева была шотландка, и она умерла, отравленная своим мужем, сказав при этом: «К черту эту жизнь, я не жалею о ней!..» Правда, эта королева была женой Людовика Одиннадцатого.

V

   Едва прекрасная венка заметила, что я приближаюсь к г-же Бульовски, как она сразу поспешила подсесть к ней, не беспокоясь о том, что та мне сейчас рассказала.
   В немках великолепно то, что они не скрывают своей восторженности, и их уста не противоречат ни их глазам, ни их сердцу; то, что у них на душе, они говорят прямо, откровенно и чистосердечно.
   Нет более приятного и лестного впечатления, чем то, которое испытываешь, услышав бесхитростную похвалу из уст привлекательной женщины, родившейся за пятьсот льё от вас, говорящей на другом языке, никогда и не надеявшейся встретиться с вами и счастливой тем, что вас свел случай и что она познакомилась с вами. Когда сравниваешь эти сердечные излияния и эти горящие глаза, которые видишь, пересекая границу, с тем холодным препарированием таланта и с тем вечным отрицанием дарования, к каким приучили нас наши ежедневные, еженедельные или ежемесячные издания, то задаешься вопросом, почему все же у себя в стране, среди своих соотечественников мы находим то разочарование, что ведет прямо к душевному упадку, если только время от времени не ездить набираться сил за границу. Антей вновь обретал свои силы, когда касался земли Африки. Я не Антей, но я знаю, что теряю свои силы всякий раз, когда касаюсь земли Франции.
   Впрочем, меня ожидал еще один сюрприз, схожий с предыдущим: одновременно с нами на судно поднялась компания из двух мужчин тридцати — тридцати пяти лет, двух женщин двадцати пяти — тридцати лет и ребенка семи-восьми лет.
   Все они имели довольно необычный вид: в них угадывались обитатели страны, ближе расположенной к тропическому солнцу, чем наша. Особенно выделялся ребенок — с длинными черными волосами, матовым оттенком кожи и горящими глазами, он являл собой типичного южноамериканца.
   Как только пароход отчалил, одна из женщин прошептала что-то на ухо ребенку, и с этого мгновения он непрерывно смотрел на меня с простодушным любопытством.
   Компания, в которой он находился, сидела напротив нашей; нас разделяло лишь пространство между двумя скамьями: одна из них была прислонена к крышке люка, а другая — к бортовому ограждению. Собрав воедино все крохи своих филологических познаний, я обратился к ребенку по-испански:
   — Малыш, не попросите ли вы у вашей матушки, чтобы она позволила мне вас поцеловать?
   К моему великому удивлению, одна из женщин сказала ему на великолепном французском:
   — Александр, поди обними своего крестного. Ребенок, ободренный этим разрешением, бегом бросился ко мне на руки.
   — Ну и ну! — воскликнул я. — Это уж чересчур!
   То, что Сатана, которого Дон Жуан с другого берега Мансанареса попросил дать ему огня, чтобы закурить, в ответ протянул над рекой руку с сигарой и Дон Жуан зажег о нее свою сигару, — это удивительно! Но то, что я, не подозревая того, протянул обе руки, чтобы подержать ребенка над купелью во время крестин где-то в Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айресе, — такого я не мог даже представить.
   — На самом деле все обстояло несколько иначе, — сказала незнакомка.
   — Не будет ли нескромным, если я попрошу вас уточнить? — обратился я к ней.
   — Да нет же, Бог ты мой! — ответила американка. — Мы не из Рио-де-Жанейро или Буэнос-Айреса, а из Монтевидео. Когда был отброшен Розас, подписан мир и мы смогли свободно дышать, первым нашим желанием стала потребность идти в ногу с цивилизованным миром, подражать жизни главных городов Европы, создавая самые полезные или самые филантропические заведения. Первым — или одним из первых — был приют для детей-сирот. Так вот, ребенок, которого вы видите, стал первым его питомцем. Ваше имя настолько популярно в Монтевидео, что мальчик получил его, чтобы принести удачу новому приюту. У нас не было детей, и мы решили взять ребенка в сиротском доме. Этот малыш был выбран нами за его имя.
   Взяв на руки прелестного ребенка, я прижал его к груди, переполненный гордостью от того, что с другого конца света смог оказать столь счастливое воздействие на жизнь этого маленького бедного существа.
   С моих рук он перешел на руки моих спутниц. Потом незаметно руки ребенка, Лиллы, дамы из Вены и мои руки оказались переплетенными. Мы сидели так почти полчаса, разговаривая друг с другом с той трепетной симпатией, что близка к восторгу.
   Не могу сказать, что это были самые счастливые полчаса в моей жизни, но несомненно — они были самыми душевными.
   Неожиданно, с улыбкой и поцелуем, ребенок вырвался и побежал в принявшую его семью, как налетавшаяся птичка возвращается в свое гнездо.
   Выпустив нежно сжатую руку мальчика, я пошел вслед за ним, потому что собирался расспросить этих южноамериканцев о знакомых мне людях, живших в Монтевидео.
   Первым, о ком я стал расспрашивать, был мой земляк, молодой оружейник из Санлиса. Я сумел помочь ему, когда он решил устроиться в Париже. Его дело процветало, но тут произошла революция 1848 года, опрокинувшая трон и одновременно перевернувшая так много человеческих жизней.
   Я рекомендовал его генералу Пачеко-и-Обесу, в то время выполнявшему свою миссию в Париже. Генерал отправил его в Монтевидео и назначил оружейником при правительстве. Это позволило оружейнику встать на путь к успеху.
   Вновь встретились мы во время одного из его приездов во Францию. Он вручил мне долг — несколько купюр по тысяче франков, а в качестве процентов к нему — великолепную медвежью шкуру.
   Это воспоминание наводит меня на мысль поговорить еще об одном французе, которого я также рекомендовал генералу Пачеко, графе д'Орбуре — сыне адъютанта моего отца.
   Однажды, охотясь в дельте Нила с моим отцом, граф д'Орбур, отец того, о ком я говорю, наступил на хвост змее, относившейся к виду небольших удавов (их называют питонами).
   Змея распрямилась и взметнула свою огромную голову, чтобы схватить его.
   Но мой отец оказался быстрее змеи. Выстрелив, он убил ее, и при этом ни одна дробинка не задела адъютанта.
   Граф д'Орбур приказал сделать из шкуры удава портупею для сабли.
   Позже, умирая, он завешал мне эту портупею в память о моем отце.
   Его сын, одетый в траурную одежду, привез ее мне. Так мы познакомились.
   Он служил в Африке и был не чужд образованности, но его здоровье и рассудок были погублены, как это часто бывает, употреблением абсента. Если необходимо было его присутствие — у него была лихорадка, если нуждались в его мнении — он был пьян.
   Вообще-то не я рекомендовал его генералу Пачеко — генерал сам попросил меня прислать его. Он сделал из него офицера-инструктора.
   Д'Орбур скончался при исполнении служебных обязанностей и при весьма печальных обстоятельствах.
   Однажды, когда он был на маневрах полка, у него из руки выпала сабля и упала в высокую траву, которая росла вокруг. В лихорадочном возбуждении, не покидавшем его, он спешился. Сабля оставалась в вертикальном положении — рукоятка в земле, а лезвие — в воздухе. Наклонившись, он напоролся на лезвие, и оно пронзило его тело. После этого происшествия д'Орбур не прожил и двух часов.
   Что касается Пачеко-и-Обеса, самого знаменитого участника всех революций в Монтевидео, то он тоже умер, причем умер в опале, как Сципион. Бедный, как Цинци-нат, он, как и Ламартин, ворочал миллионами; но он был одним из тех поэтов с открытой душой, у которых деньги уплывают сквозь пальцы.
   Прибыв в Париж с ответственной миссией, он был поднят на смех мелкими газетенками. Насмешки дошли до оскорблений. Он потребовал удовлетворения, ему в этом отказали. Он обратился в исправительную полицию и, хотя довольно плохо говорил по-французски, решил сам защищать свое дело в суде.
   Перед судом Пачеко-и-Обес расточал красноречие, свойственное великодушным людям, какими были генерал Фуа, генерал Ламарк и г-н Фиц-Джеймс.
   Основным поводом насмешек, которым он подвергался, были малость его республики и ничтожность его дела.
   Он отвечал на них так:
   — Величие самоотверженности не измеряется величием того, что отстаивают. Если бы мне выпало счастье пролить всю свою кровь за свободу Монтевидео, я бы поступил, как Гектор, проливший всю свою кровь, защищая Трою.
   Однако это великое сердце перестало биться, этот великий защитник малых дел умер, умер таким бедным, что тот самый молодой оружейник, которого я рекомендовал генералу в те времена, когда он стоял у власти, поддерживал его деньгами до последних его дней и оплатил его похороны.
   Это были грустные новости. Увы! В жизни наступает период, когда, оглядываясь вокруг себя, не видишь ничего, кроме черных точек: это пятна траура. Врачи говорят, что это устали глаза, что это глазная сетчатка наливается кровью, что это «темная вода» поражает сетчатую ткань зрачка. Они называют это «движущиеся мушки».
   Когда же вы прекращаете видеть этих мушек, это означает, что пришла сама смерть.
   Я нашел двух своих спутниц не там, где я их оставил и где безуспешно пытался отыскать: они расположились у стола, на котором лежали бумага, чернила и перья.
   Я понял, что обречен на муки давать автографы. Это вначале вполне сносное мучение быстро становится невыносимым.
   О том, кто я, узнали уже, когда я поднимался на пароход.
   И как только я взялся за перо, выстроилась очередь.
   К несчастью, на борту было несколько англичан, а особенно англичанок.
   Когда речь идет об автографах, англичане бестактны, а англичанки неутолимы.
   Впрочем, после общения с дюжиной англичан всех возрастов — от двенадцати до шестидесяти лет — я сделал великое открытие в области филологии и физиологии.
   Я заметил, что столь распространенное изменение формы рта у пожилых англичан и англичанок происходит в определенном возрасте, а все молодые англичане и англичанки в общей массе обладают вполне приличными губами.
   Что же так преображает к старости англичан и англичанок, наделяя рылообразными лицами одних и хоботообразными ртами других?
   Это звук «th».
   «Неужели это „th“? — спросите вы.
   Представьте себе, да.
   Спросите у вашего учителя английского языка, как достичь необходимого шипения, чтобы произнести «th», превращая его в «thz».
   Он вам ответит:
   «Сильно прижмите язык одновременно к верхней и нижней челюстям и в то же время произнесите „th“.
   И вот из-за того, что приходится произносить «th», которое все время встречается в английском языке, из-за того, что приходится двигать вперед верхние и нижние челюсти, чтобы выговорить это проклятое «th», мягкое тело (язык) берет верх над твердым (зубами); постепенно баррикада кренится под напором, в ожидании того, как она окончательно рухнет.
   И если вы, дорогой читатель или очаровательная читательница, знаете другой ответ на вопрос: «Почему англичане и англичанки от пятнадцати до двадцати лет почти все обладают прелестными ртами, а англичане и англичанки от пятидесяти до шестидесяти лет почти все имеют безобразные рты?», — так вот, если вы знаете другой ответ, сообщите мне его, а я дам вам автограф.

VI

   К девяти часам вечера мы прибыли в Кобленц.
   Моя спутница настолько привыкла к нашим братским отношениям, что больше не беспокоилась о расположении снимаемых нами комнат. Даже если бы нам дали одну комнату, но с двумя кроватями, она не выразила бы неудовольствия.
   Наши комнаты оказались смежными, а у Лиллы стояло две кровати.
   Ужинали мы втроем — наша знакомая из Вены согласилась составить с нами триумфеминавират.
   И мы отлично провели вторую половину дня.
   Если бы мужчины понимали всю прелесть дружбы с женщиной, и даже с двумя женщинами, то в тот день, когда их отношения переходили за рамки дружбы и вступали в область любви, они, возможно, и пролили бы слезы радости, но уж точно пролили бы слезы сожаления.
   Вечер прошел чудесно. Чай накрыли в комнате Лиллы, и мы пили его, сидя перед большим окном с видом на Рейн, немного выше моста, ведущего в крепость Эренбрайтштейн и дальше; по ту сторону Рейна открывалась панорама холмов, переходящих в горы.
   Поднялась луна, и волны ее тихого света заструились вдоль гор; достигая Рейна, они превращали его в бескрайнее зеркало из серебра.
   О чем говорили мы тогда перед лицом этой великолепной природы? Я уже не помню. Возможно, мы говорили о Шекспире и Гюго, Гёте и Ламартине. Великие поэты воспевали величественные картины природы, и признательная природа сама навевает мысли о великих поэтах.
   Несомненно, чтобы продолжить, насколько это было возможно, чудесное уединение, наша венская знакомая попросила у Лиллы разрешение разделить с ней ее комнату. Лилла повернулась в мою сторону как будто для того, чтобы спросить, не возражаю ли я.
   Я засмеялся и ушел в свою комнату, оставив дам наедине.
   Чтобы видеть эту прекрасную луну лежа в кровати, когда свеча будет погашена, я оставил решетчатые ставни открытыми, а занавески незадернутыми и таким образом через оконные стекла мог наблюдать темно-синий небесный свод с прочерченным на нем длинным светлым следом — это был Млечный Путь, а еще дальше я заметил мерцающую то красным, то белым, то голубым светом звезду — это был Альдебаран.
   Как долго я созерцал это тихое и грустное зрелище то ли открытыми, то ли полусомкнутыми глазами, я не знаю. В конце концов я задремал, а когда вновь открыл глаза, все еще полные этого иссиня-черного неба и этих мерцающих звезд, то мне показалось, что небосвод охвачен пожаром.
   Все, что прежде было синим, сейчас стало пурпурным. Небо, такое спокойное и ясное за несколько часов до этого, расходилось огненными волнами. Утренняя заря возвещала восход солнца.
   Я все еще восторгался этим зрелищем, когда мне послышалось, что меня зовут из соседней комнаты.
   Прислушавшись, я действительно уловил долетевшее до меня имя Александр.
   — Это вы, Лилла? — в свою очередь вполголоса спросил я.
   — Да, хорошо, что вы проснулись, — проговорила она все так же тихо, — вы не находите, что Всевышний создал для нас великолепные декорации?
   — Просто блестящие! Жаль, что мы не вместе любуемся этим небом!
   — Кто вам мешает войти и смотреть отсюда?
   — А наша венка не будет возражать?
   — Да она спит.
   — Тогда откройте мне дверь.
   — Открывайте сами, она и не была закрыта.
   Я спрыгнул с кровати, надел брюки, халат, туфли и как можно тише вошел в комнату соседок.
   Лилла, выражаясь театральным языком, лежала «со стороны двора», а ее соседка — «со стороны сада». Высокое окно позволяло лучам зарождающегося дня обагрять ее кровать и лицо, которое, казалось, плыло в розовом свете. Стараясь не загораживать собою свет, я снял зеркало и поднес его Лилле, чтобы она в него посмотрелась.
   Было совсем нетрудно понять по ее улыбке, что она была мне признательна за то, что увидела себя такой красивой.
   — Вот, — сказал я, — поцелуйте себя. И я поднес зеркало к ее губам.
   — Нет, — ответила она, — поцелуйте вы меня, так будет лучше.
   Я поцеловал ее, пожелав еще много-много раз встречать столь дивную утреннюю зарю, подобно той, что поднималась за окном, и после этого повесил зеркало на гвоздь.
   — Возьмите стул и устраивайтесь у моей кровати, — сказала она, — у меня к вам просьба.
   — Какая?
   — Вы должны мне рассказать историю, которая навечно останется у меня в памяти связанной с этим чудесным восходом солнца.
   — Какую историю вы хотите услышать перед лицом подобного великолепия? Вы знаете «Вертера», знаете «Поля и Виргинию»…
   — Разве вы не говорили мне, что обязаны моей соотечественнице одним из приятнейших воспоминаний в жизни?
   — Да, я говорил это.
   — Разве вы не говорили мне, что это воспоминание было совершенно безоблачным и что единственное, чем вы заплатили за три месяца счастья, были слезы в ту минуту, когда вас покинули?
   — И это правда.
   — Не будет ли с вашей стороны нескромным рассказать мне эту историю?
   — Уже не будет, к сожалению, ибо эта женщина умерла два года тому назад.
   — Вы говорили, что она была не только моей соотечественницей, но и, как я, драматической актрисой.
   — Да, только нужно сказать, что драматическим было ее пение.