— Какая, однако, пропасть отделяет королей от всех остальных!
   — Что вы хотите этим сказать?
   — Я хочу сказать, что они настолько далеки от грубой действительности, что забывают о нуждах, с которыми должны бороться другие. Они подобны тем обитателям африканских нагорий, которые на своих зеленых высотах, оживленных ручьями, со студеной, как лед, водою, не понимают, как это можно умирать от жажды и голода среди сожженной солнцем пустыни.
   Королева слегка покраснела; только теперь она поняла, о чем идет речь.
   — Как дурно с моей стороны, что я покинула вас! — воскликнула она.
   — Ах, государыня, говорят, что король унаследовал ненависть, которую питал ко мне его покойный отец. Король прогнал бы меня, если бы ему стало известно, что я во дворце.
   — Не скажу, герцогиня, чтобы король питал к вам особое расположение, — сказала в ответ королева. — Но я могла бы… как-нибудь скрытно…
   На лице герцогини промелькнула презрительная усмешка, встревожившая ее собеседницу.
   И королева поторопилась добавить:
   — Впрочем, вы очень хорошо сделали, что явились ко мне.
   — Благодарю вас, ваше величество.
   — Хотя бы для того, чтобы доставить мне радость наглядным опровержением слухов о вашей смерти.
   — Неужели говорили о том, что я умерла?
   — Со всех сторон.
   — Но мои сыновья не носили траура.
   — Вы ведь знаете, герцогиня, что двор без конца путешествует; мы не часто видим у себя господ д'Альбер де Люинь, ваших детей, и, кроме того, столько вещей ускользает от нас в сутолоке забот, среди которых мы постоянно живем.
   — Ваше величество не должны были верить слуху о моей смерти.
   — Почему бы и нет? Увы, все мы смертны: ведь вы видите, что и я, ваша меньшая сестра, как говорили мы когда-то, уже склоняюсь к могиле.
   — Если вы поверили в мою смерть, ваше величество, то вас, по всей вероятности, удивило, что, умирая, я не подала о себе весточки.
   — Но ведь смерть, герцогиня, порой приходит нежданно-негаданно.
   — О, ваше величество! Души, отягощенные тайнами, вроде той, о которой мы только что говорили, всегда испытывают потребность в освобождении от лежащего на них бремени, и эту потребность следует удовлетворить заранее. Среди дел, которые надлежит выполнить, готовясь к путешествию в вечность, указывают также и на необходимость привести в порядок бумаги.
   Королева вздрогнула.
   — Ваше величество, — сказала герцогиня, — в точности узнаете день моей смерти, и притом достовернейшим способом.
   — Как же это произойдет?
   — Не позже чем на следующий день после моей кончины вашему величеству будет доставлен четырехслойный конверт, и в нем вы обнаружите все, что осталось от нашей некогда столь таинственной переписки.
   — Вы не сожгли моих писем? — воскликнула с ужасом Анна.
   — О моя королева, лишь предатели жгут королевские письма.
   — Предатели?
   — Да, предатели. Или, вернее, они делают вид, что сжигают их, но в действительности хранят их у себя или продают за большие деньги…
   — Господи боже!
   — Тот, однако, кто хранит верность, прячет такие сокровища как можно дальше; затем в один прекрасный день он является к своей королеве и говорит: «Ваше величество, я старею, я тяжело болен, моя жизнь в опасности, и в опасности тайна, доверенная мне вашим величеством; возьмите же эту таящую опасность бумагу и сами, своими руками сожгите ее».
   — Бумага, в которой таится опасность? Какая же это бумага?
   — У меня только одна такая бумага, но действительно очень опасная!
   — О герцогиня, скажите, скажите же, что это такое?
   — Это записка… от второго августа тысяча шестьсот сорок четвертого года, в которой вы посылаете меня в Нуази-ле-Сек, чтоб повидать вашего милого и несчастного мальчика. Вашей рукою так и написано: «милого и несчастного мальчика».
   Воцарилась полная тишина. Королева мысленно измеряла глубину пропасти, г-жа де Шеврез расставляла свою западню.
   — Да, несчастный, очень, очень несчастный! — прошептала Анна Австрийская. — Какую печальную жизнь прожил этот бедный ребенок и как ужасно эта жизнь завершилась!
   — Разве он умер? — воскликнула герцогиня, и королева, несколько успокаиваясь, подумала, что ее удивление искренне.
   — Умер в чахотке, умер всеми забытый, увял, как цветок, поднесенный влюбленным и засунутый предметом его любви в глубину шкафа, чтобы укрыть его от нескромных глаз окружающих.
   — Значит, он умер! — повторила герцогиня опечаленным тоном, который, несомненно, мог бы обрадовать королеву, если бы в нем не слышалось нотки сомнения. — Умер в Нуази-ле-Сек?
   — Да, на руках у своего гувернера, несчастного, преданного слуги, который ненамного пережил его.
   — Само собою понятно: нелегко снести такую печаль и жить с такой тайной в груди.
   Королева не удостоила заметить иронию этих слов. Г-жа де Шеврез продолжала:
   — Несколько лет назад, государыня, я справлялась в самом Нуази-ле-Сек о судьбе этого столь несчастного мальчика. Там его не считали умершим, вот почему я не сразу прониклась скорбью вместе с вашим величеством. О, разумеется, если б я поверила этому слуху, никогда ни один намек на это горестное событие не пробудил бы законнейшую печаль в вашем сердце, ваше величество.
   — Вы говорите, что в Нуази-ле-Сек ребенка не считали умершим?
   — Нет, ваше величество.
   — Что же там говорили?
   — Говорили… Но, разумеется, это плод заблуждения.
   — Все же скажите, что вы там слышали.
   — Говорили, что как-то вечером — это было в начале тысяча шестьсот сорок пятого года — величественная и красивая женщина (что было замечено, несмотря на маску и плащ, которые скрывали ее), несомненно, знатная дама, даже очень знатная дама, приехала в карете на перекресток дорог, тот самый, на котором, как вам известно, я дожидалась вестей о молодом принце, когда ваше величество благоволили меня туда посылать.
   — И?
   — И гувернер привел мальчика к этой даме.
   — Дальше!
   — На следующий день гувернер с мальчиком уехали из местечка.
   — Видите ли, этот рассказ правдив; но бедный ребенок умер внезапно, что часто случается с детьми в возрасте до семи лет. По словам врачей, жизнь их в эти годы держится на волоске.
   — То, что говорит ваше величество, — истина; никто не знает этого лучше, чем вы, никто не верит этому столь же безгранично, как я. Но заметьте, тут есть одна странность…
   «Что еще?» — подумала королева.
   — Лицо, сообщившее мне эти подробности, лицо, ездившее справляться о здоровье ребенка…
   — Вы кому-нибудь доверили подобное — поручение?
   О, герцогиня!
   — Некто немой, как ваше величество, номой, как я; предположим, что этим некто была я сама. Это лицо, проезжая через некоторое время в Турень…
   — В Турень?
   — Узнало и гувернера и мальчика… простите, этому лицу, разумеется, лишь так показалось, что оно узнало обоих. Оба были живы, веселы и здоровы, оба цвели, один в дни своей бодрой, полной сил старости, другой в нежные дни первой юности. Судите же после этого, можно ли доверять слухам? Можно ли в нашем подлунном мире верить чему бы то ни было? Но я утомляю ваше величество. О, я совсем не хотела этого, и я сейчас же откланяюсь, принеся еще раз уверения в моей почтительнейшей преданности, ваше величество.
   — Останьтесь! Поговорим немного о вас.
   — Обо мне? О государыня, не опускайте столь низко свой взор.
   — Почему же? Разве вы не стариннейшая моя приятельница… Разве вы сердитесь на меня, герцогиня?
   — Я? Господи боже! У меня нет к этому оснований.
   Неужели я явилась бы к вам, будь у меня причина сердиться на вас?
   — Годы одолевают нас, герцогиня; мы должны теснее сплотиться в борьбе против грозящей нам смерти.
   — Ваше величество, вы осыпаете меня милостями, произнося такие ласковые слова.
   — Никто не любил меня так, никто мне так не служил, как вы, герцогиня.
   — Ваше величество помнит об этом?
   — Всегда… Герцогиня, я хочу от вас доказательства дружбы.
   — Всем своим существом я ваша, ваше величество!
   — Но где же доказательство дружбы?
   — Какое?
   — Обратитесь ко мне с какой-нибудь просьбой.
   — С просьбой?
   — О, я знаю, у вас самая бескорыстная, самая возвышенная, самая царственная душа.
   — Но хвалите меня чрезмерно, ваше величество, — сказала взволнованно герцогиня.
   — Я не в состоянии воздать вам хвалу, которая была бы равна вашим заслугам.
   — С возрастом под влиянием несчастий очень меняешься, ваше величество.
   — Да услышит вас бог, герцогиня!
   — Что это значит, ваше величество?
   — Это значит вот что: прежняя герцогиня, прекрасная, обожаемая Шеврез, ответила бы мне черной неблагодарностью. Она бы сказала: «Мне ничего не нужно от вас». Да будут в таком случае благословенны несчастья, если они изменили вас и вы теперь, быть может, ответите мне: «Принимаю».
   Взгляд и улыбка герцогини смягчились. Она была очарована королевой и не пыталась скрыть свои чувства.
   — Говорите же, моя дорогая, — продолжала королева, — чего вы желаете?
   — Итак, я должна высказаться?
   — Поскорей, не раздумывая.
   — Ваше величество можете принести мне несказанную радость, несравненную радость.
   — Ну, говорите же, — промолвила королева, слегка охладев вследствие проснувшегося в ней беспокойства. — Только не забывайте, моя дорогая Шеврез, что теперь надо мной стоит сын, как некогда стоял муж.
   — Я буду скромна, моя королева.
   — Называйте меня Анной, как прежде, это будет сладким напоминанием о несравненных днях юности.
   — Хорошо. Итак, моя обожаемая госпожа, моя милая Анна…
   — Ты еще помнишь испанский?
   — Конечно.
   — Тогда сообщи мне по-испански, чего ты хочешь.
   — Я хочу следующего: окажи мне честь и приезжай ко мне на несколько дней в Дампьер.
   — И это все? — воскликнула пораженная королева.
   — Да.
   — Только и всего?
   — Боже мой, разве вы не видите, что я прошу вас о неслыханном благодеянии? Если вы не видите этого, значит, вовсе меня не знаете. Принимаете ли вы мое приглашение?
   — Конечно, и от всего сердца.
   — О, как я признательна вам!
   — И я буду счастлива, — продолжала, все еще не вполне уверовав в искренность герцогини, Анна Австрийская, — если мое присутствие сможет оказаться полезным для вас.
   — Полезным! — воскликнула, смеясь, герцогиня. — О нет! Приятным, сладостным, радостным, да, тысячу раз да! Значит, вы обещаете?
   — Даю вам слово.
   Герцогиня схватила прекрасную руку королевы и покрыла ее поцелуями.
   «Она, в сущности, добрая женщина, — подумала королева, — и… ей свойственно душевное благородство».
   — Ваше величество, — задала вопрос герцогиня, — даете ли вы мне две недели?
   — Конечно. Но для чего?
   — Зная, что я в немилости, никто не хотел дать мне взаймы сто тысяч экю, которые мне нужны, чтобы привести в порядок Дампьер. Но теперь, лишь только станет известно, что эти деньги пойдут на то, чтобы принять ваше величество, парижские капиталы рекой потекут ко мне.
   — Так вот оно что, — сказала королева, ласково кивнув головой, — сто тысяч экю! Нужно сто тысяч экю, чтобы привести в порядок Дампьер?
   — Около этого.
   — И никто не хочет ссудить их вам?
   — Никто.
   — Если хотите, я их ссужу, герцогиня.
   — О, я не посмею.
   — Напрасно.
   — Правда?
   — Честное слово королевы. Сто тысяч экю — это, в сущности, не так уж много.
   — Разве?
   — Да, немного. Я знаю, что вы никогда не продавали ваше молчание за цену, которую оно стоит. Подвиньте мне этот стол, герцогиня, и я напишу вам чек для господина Кольбера; нет, лучше для господина Фуке, который гораздо любезнее и приятнее.
   — А платит ли он?
   — Если он не заплатит, заплачу я. Но это был бы первый случай, когда бы он мне отказал.
   Королева написала записку, вручила ее герцогине и простилась с ней, расцеловав ее напоследок.

Глава 5. КАК ЖАН ДЕ ЛАФОНТЕН НАПИСАЛ СВОЮ ПЕРВУЮ СКАЗКУ

   Рассказ обо всех этих интригах нами исчерпан, и в трех последующих главах нашего повествования развернется непринужденная игра человеческого ума, столь многообразного в своих проявлениях.
   Быть может, и впредь мы не сможем обойтись в той картине, которую собираемся показать, без политики и интриг, но их пружины будут скрыты так глубоко, что читатель увидит лишь цветы и роскошную живопись, ибо дело будет обстоять здесь точно так же, как в балагане на ярмарке, где великана, шагающего по подмосткам, приводят в движение слабые ножки и хрупкие ручки запрятанного в его платье ребенка.
   Итак, мы возвращаемся в Сен-Манде, где суперинтендант по своему обыкновению принимает избранное общество эпикурейцев.
   С некоторых пор для хозяина наступили тяжелые дни. Всякий, войдя к нему, не может не почувствовать затруднений, испытываемых министром.
   Здесь не бывает больше многолюдных и шумных сборищ. Предлог, который приводит Фуке, — финансы, но, как остроумно заметил Гурвиль, не бывало еще предлога более лживого: тут нет и тени финансов. Правда, пока Ватель еще умудряется поддерживать репутацию дома.
   Между тем садовники и огородники, снабжающие своими припасами кухню, жалуются, что их разоряют, задерживая расчеты. Комиссионеры, поставляющие испанские вина, шлют письмо за письмом, тщетно прося об оплате счетов. Рыбаки, нанятые суперинтендантом на побережье Нормандии, прикидывают в уме, что, если бы с ними был произведен полный расчет, они смогли бы бросить рыбную ловлю и осесть на земле. Свежая рыба, которая позднее станет причиною смерти Вателя, больше не появляется.
   И все же в приемный день друзья г-на Фуке собрались у него в большем количестве, чем обычно. Гурвиль и аббат Фуке беседуют о финансах, иначе говоря, аббат берет у Гурвиля несколько пистолей взаймы. Пелисон, положив ногу на ногу, дописывает заключение речи, которой Фуке должен открыть парламент. И эта речь — настоящий шедевр, ибо Пелисон сочиняет ее для друга, то есть вкладывает в нее все то, над чем он не стал бы, разумеется, биться, если бы писал ее для себя. Вскоре из к глубины сада выходят Лафонтен и Лоре, спорящие о шутливых стихах.
   Художники и музыканты собираются возле столовой. Когда пробьет восемь часов, сядут ужинать. Суперинтендант никогда не заставляет дожидаться себя. Сейчас половина восьмого. Аппетит уже сильно разыгрался.
   После того как все гости наконец собрались, Гурвиль направляется к Пелисону, отрывает его от раздумий и, выведя на середину гостиной, двери которой тщательно закрыты, спрашивает у него:
   — Ну, что нового?
   Пелисон смотрит на него.
   — Я занял у своей тетушки двадцать пять тысяч ливров — вот чеки на эту сумму.
   — Хорошо, — отвечает Гурвиль, — теперь не хватает лишь ста девяноста пяти тысяч ливров для первого взноса.
   — Это какого же взноса? — спрашивает Лафонтен таким тоном, как если бы он задал свой обычный вопрос: «А читали ли вы Баруха?»
   — Ох уж этот мне рассеянный человек! — восклицает Гурвиль. — Ведь вы сами сообщили мне о небольшом поместье в Корбейле, которое собирается продать один из кредиторов господина Фуке; ведь это вы предложили всем друзьям Эпикура устроить складчину, чтобы помешать этому; вы говорили также, что продадите часть вашего дома в Шато-Тьери, чтоб внести свою долю, а теперь вы вдруг спрашиваете: «Это какого же взноса?»
   Эти слова Гурвиля были встречены общим смехом, заставившим покраснеть Лафонтена.
   — Простите, простите меня, — сказал он, — это верно; пет, я не забыл.
   Только…
   — Только ты больше не помнил об этом, — заметил Лоре.
   — Сущая истина. Он совершенно прав. Забыть и не помнить — это большая разница.
   — А вы принесли вашу лепту, — спросил Пелисон, — деньги за проданный вами участок земли?
   — Проданный? Нет, не принес.
   — Вы что же, так его и не продали? — удивился Гурвиль, знавший бескорыстие и щедрость поэта.
   — Моя жена не допустила этого, — отвечал Лафонтен.
   Раздался новый взрыв смеха.
   — Но ведь в Шато-Тьери вы ездили именно с этой целью?
   — Да, и даже верхом.
   — Бедный Жан!
   — Я восемь раз сменил лошадей. Я изнемог.
   — Вот это друг!.. Но там-то вы, надеюсь, отдохнула?
   — Отдохнул? Вот так отдых! Там у меня было довольно хлопот.
   — Как так?
   — Моя жена принялась кокетничать с тем, кому я собирался продать свой участок; этот человек отказался от покупки, и я вызвал его на дуэль.
   — Превосходно! И вы дрались?
   — Очевидно, нет.
   — Вы, стало быть, и этого толком не знаете?
   — Нет, нет; вмешалась моя жена со своею родней. В течение четверти часа я стоял со шпагой в руке, но между тем не был ранен.
   — А ваш противник?
   — Противник тоже. Он не явился на место дуэли.
   — Замечательно! — закричали со всех сторон. — Вы, должно быть, метали громы и молнии?
   — Разумеется! Там я схватил простуду, а когда вернулся домой, жена накинулась на меня с бранью.
   — Всерьез?
   — Всерьез! Она бросила в меня хлебом, понимаете, большим хлебом и попала мне в голову.
   — А вы?
   — А я? Я принялся швырять в нее и ее гостей всем, что нашел на столе; потом вскочил на коня, и вот я здесь.
   Нельзя было оставаться серьезным, слушая эту комическую героику. Когда ураган смеха несколько стих, Лафонтена спросили:
   — И это все, что вы привезли?
   — О нет. Мне пришла в голову превосходная мысль.
   — Выскажите ее.
   — Приметили ли вы, что у нас во Франции сочиняется множество игривых стишков?
   — Еще бы, — ответили хором присутствующие.
   — И что их мало печатают?
   — Совершенно верно; законы на этот счет очень суровы.
   — И я подумал, что редкий товар — ценный товар. Вот почему я принялся сочинять небольшую поэмку, в высшей степени вольную.
   — О, о, милый поэт!
   — В высшей степени непристойную.
   — О, о!
   — В высшей степени циничную.
   — Черт подери!
   — Я вставил в нее все словечки из обихода любви, которые только знаю, — говорил Лафонтен.
   Все хохотали до упаду, слушая, как славный поэт расхваливает свой товар.
   — И я постарался превзойти все написанное прежде меня Боккаччо, Аретино и другими мастерами этого жанра.
   — Боже мой! — вскричал Пелисон. — Да он заработает себе отлучение.
   — Вы и в самом деле так думаете? — наивно спросил Лафонтен. — Клянусь вам, я сделал это не для себя, а для господина Фуке.
   Столь великолепный довод окончательно развеселил присутствующих.
   — И, кроме того, — продолжал Лафоптен, потирая руки, — я продал первое издание этой поэмы за целые восемьсот ливров. Между тем за книги благочестивого содержания издатели платят вдвое дешевле.
   — Уж лучше бы вы состряпали, — заметил со смехом Гурвиль, — пару благочестивых книг.
   — Это хлопотно и недостаточно развлекательно, — спокойно сказал Лафонтен, — вот здесь, в этом мешочке, восемьсот ливров.
   С этими словами он вручил свой дар казначею эпикурейцев, Вслед за ним отдал свои пятьдесят ливров Лоре. Остальные также внесли кто сколько мог. Когда подсчитали, оказалось, что собрано сорок тысяч ливров.
   Еще не замолк звон монет, как суперинтендант вошел или, вернее, проскользнул в залу. Он был незримым свидетелем этой сцены. И он, который ворочал миллиардами, богач, познавший все удовольствия и все почести, какие только существуют на свете, этот человек с необъятным сердцем и творческим мозгом, переплавивший в себе, словно тигель, материальную и духовную сущность первого королевства в мире, знаменитый Фуке стоял, окруженный гостями, с глазами полными слез, и, погрузив в мешок с золотом и серебром свои тонкие белые пальцы, сказал мягким и растроганным голосом:
   — О жалкая милостыня, ты затеряешься в самой крошечной складке моего опустевшего кошелька, но ты наполнила до краев мое сердце, а его никто и ничто не в состоянии исчерпать. Спасибо, друзья, спасибо! — И так как он не мог расцеловать всех находившихся в комнате, у которых также навернулись на глаза слезы, он обнял Лафонтена со словами:
   — Бедненький мой! Из-за меня вас вздула жена, и из-за меня духовник наложит на вас отлучение.
   — Все это сущие пустяки: обожди ваши кредиторы годика два, я написал бы добрую сотню сказок; каждая из них была бы выпущена двумя изданиями, и ваш долг был бы оплачен!

Глава 6. ЛАФОНТЕН ВЕДЕТ ПЕРЕГОВОРЫ

   Фуке, сердечно пожав руку Лафонтену, сказал:
   — Мой милый поэт, сочините, прошу вас, еще сотню сказок и не только ради восьмидесяти пистолей за каждую, но и для того, чтобы обогатить нашу словесность сотней шедевров.
   — Но не думайте, — важничая, заявил Лафонтен, — что я принес господину суперинтенданту лишь эту идею и эти восемьдесят пистолей.
   — Лафонтен, никак, сегодня богач! — вскричали со всех сторон.
   — Да будет благословенна мысль, способная подарить меня миллионом или двумя, — весело произнес Фуке.
   — Вот именно, — согласился Лафонтен.
   — Скорее, скорее! — раздались крики присутствующих.
   — Берегитесь! — шепнул Пелисон Лафонтену. — До сих пор вы имели большой успех, но нельзя же перегибать палку.
   — Ни-ни, господин Пелисон, вы человек отменного вкуса, и вы сами выразите мне свое одобрение.
   — Речь идет о миллионах? — спросил Гурвиль.
   Лафонтен ударил себя в грудь и сказал:
   — У меня вот тут полтора миллиона.
   — К черту этого гасконца из Шато-Тьери! — воскликнул Лоре.
   — Вам подобало бы коснуться не кармана, а головы, — заметил Фуке.
   — Господин суперинтендант, — продолжал Лафонтен, — вы не генеральный прокурор, вы поэт.
   — Неужели? — вскричали Лоре, Конрар и прочие литераторы.
   — Я утверждаю, что вы поэт, живописец, ваятель, друг наук и искусств, но признайтесь, признайтесь сами, вы никоим образом не судейский!
   — Охотно, — ответил, улыбаясь, Фуке.
   — Если б вас захотели избрать в Академию, скажите, вы бы отказались от этого?
   — Полагаю, что так, да не обидятся на меня академики.
   — Но почему же, не желая входить в состав Академии, вы позволяете числить себя в составе парламента?
   — Вот как! — удивился Пелисон. — Мы говорим о политике.
   — Я спрашиваю, — продолжал Лафонтен, — идет или не идет господину Фуке прокурорская мантия?
   — Дело не в мантии, — возразил Пелисон, раздраженный всеобщим смехом.
   — Напротив, именно в мантии, — заметил Лоре.
   — Отнимите мантию у генерального прокурора, — сказал Конрар, — и у нас останется господин Фуке, на что мы отнюдь не жалуемся. Но так как не бывает генерального прокурора без мантии, то мы объявляем вслед за господином де Лафонтеном, что мантия действительно пугало.
   — Fugiunt risus leporesque, — вставил Лоре.
   — Бегут смех и забавы, — перевел один из ученых господ.
   — А я, — с важным видом продолжал Пелисон, — совсем иначе перевожу слово «lepores».
   — Как же вы его переводите? — спросил Лафонтен.
   — Я перевожу следующим образом: «Зайцы спасаются бегством, узрев господина Фуке».
   Взрыв хохота; суперинтендант смеется вместе со всеми.
   — При чем тут зайцы? — вмешивается уязвленный Конрар.
   — Кто не радуется душою, видя господина Фуке во всем блеске его парламентской власти, тот заяц.
   — О, о! — пробормотали поэты.
   — Quo non ascendam2, — заявляет Конрар, — представляется мне невозможным рядом с прокурорскою мантией.
   — А мне представляется, что этот девиз невозможен без этой мантии, говорит упорно стоящий на своем Пелисон. — Что вы думаете об этом, Гурвиль?
   — Я думаю, — ответил Гурвиль, — что прокурорская мантия вещь неплохая, но полтора миллиона все же дороже ее.
   — Присоединяюсь к Гурвилю! — воскликнул Фуке, обрывая тем самым спор, ибо его мнение не могло, разумеется, не перевесить все остальные.
   — Полтора миллиона! — проворчал Пелисон. — Черт подери! Я знаю одну индийскую басню…
   — Расскажите-ка, расскажите, — попросил Лафонтен, — мне также следует познакомиться с нею.
   — Приступайте, мы слушаем!
   — У черепахи был панцирь, — начал Пелисон. — Она скрывалась в нем, когда ей угрожали враги. Но вот кто-то сказал черепахе: «Летом вам, наверное, очень жарко в этом домике, и, кроме того, мы не видим вас во всей вашей прелести, а между тем я знаю ужа, который выложит за него полтора миллиона».3.
   — Превосходно! — воскликнул со смехом Фуке.
   — Ну а дальше? — поторопил Лафонтен, заинтересовавшийся больше баснею, чем вытекающей из нее моралью.
   — Черепаха продала панцирь и осталась нагой. Голодный орел увидел ее, ударом клюва убил и сожрал.
   — А мораль? — спросил Конрар.
   — Мораль состоит в том, что господину Фуке не следует расставаться со своей прокурорской мантией.
   Лафонтен принял эту мораль всерьез и возразил своему собеседнику:
   — Но вы забыли Эсхила.
   — Что вы хотите сказать?
   — Эсхила Плешивого, как его называли.
   — Что же из этого следует?
   — Эсхила, череп которого показался орлу, парящему в высоте, — кто знает, быть может, это был тот самый орел, о котором вы говорили, большому любителю черепах, самым обыкновенным камнем, и он бросил на него черепаху, укрывшуюся под своим панцирем.
   — Господи боже! Конечно, Лафонтен прав, — сказал в раздумье Фуке. Всякий орел, если он захочет съесть черепаху, легко сумеет разбить ее панцирь, и, воистину, счастливы те черепахи, за покрышку которых какой-нибудь уж готов заплатить полтора миллиона. Пусть мне дадут такого ужа, столь же щедрого, как в басне, рассказанной Пелисоном, и я отдам ему панцирь.