А это — ведь он не ошибается, — ведь это прозвучало его имя, и то был голос Мертилоса, испуганно взывающий к другу о помощи. Ему стало ясно, что на белый дом напали и что надо было освобождать друга от разбойников или возмутившихся биамитов. Подобно туго натянутому луку, у которого лопнула сдерживающая его тетива, быстро выпрямился Гермон, собрав все свои силы. Он стал искать оружие; окинув взором комнату, он остановился на тяжелой бронзовой лампе в форме якоря, он схватил свое страшное оружие, подумав при этом, что вряд ли устоит тот, кого он им ударит. Взбегая в темноте по ступеням лестницы, он вспомнил о Немезиде, — подобно ей, чувствовал он себя мстящей и карающей силой. Друга, которого он любил больше всего на свете, шел он вырвать из рук разбойников, и разделаться с ними казалось ему делом весьма легким. Его возглас: «Мертилос, я иду. Снуфис, Биас, Доркас, ко мне!» — должен был оповестить друга, что спаситель близок. Из его собственной мастерской раздавались шум и крики. Дверь была отворена, и ему были видны густые клубы черного дыма, красный и желтый цвет горящей смолы. «Мертилос!» — повторил он еще раз, бросаясь в середину толпы, наполнявшей мастерскую и при этом опуская со всей силой свое страшное оружие на голову полуголой широкоплечей фигуры, занесшей было над ним грубое копье. Точно пораженный молнией, свалился пират, а Гермон, продолжая звать Мертилоса, направился к тому месту, где происходила какая-то свалка; дым не позволял ему различать лица. Вторично поднял он свое оружие и попал в разбойника, бросившегося на него, и тот упал с раскроенным черепом. Но удар был так силен, что якорь переломился пополам, и в руках Гермона остался только короткий металлический прут. Он уже собирался ударить им со всей силой по виску великана, приблизившегося к нему с горящим факелом в руке, как вдруг ему показалось, что громадный орел спустился ему на голову и страшные когти и крепкий клюв хищной птицы безжалостно раздирают и клюют ему глаза, щеки, лоб и губы. Сначала ему казалось, что яркий свет блеснул перед его глазами, затем там, где он только что видел фигуры и дым, все как бы затянулось пеленой красного, лилового и черного цвета. А коршун продолжал раздирать ему лицо и глаза своими страшными когтями. Еще раз произнесли его губы имя Мертилоса, но то был уже не ободряющий крик идущего мстить героя, а мольба о помощи побежденного. Затем на время как бы все замерло вокруг него. Но вот долетел до его ушей громкий свист; шаги и люди как бы удалились; наступила тишина, и Гермон, испытывая жгучую боль, стал пробираться в темноте по направлению к двери. Ноги его натыкались то на распростертое человеческое тело, то на что-то твердое, форму которого он не мог определить; наконец наткнулся он на что-то большое, холодное — это, должно быть, была его статуя Деметры. Неужели ей, как и ему, суждено сделаться добычей пламени? Едкий дым все больше и больше окружал его, а раны его все сильнее горели и как бы жгли его. Вдруг он почувствовал, как освежающий ветер коснулся его пылающего лица, и вслед за тем раздались поспешные шаги и говор нескольких людей. Он начал вновь звать друга, привратника и своих рабов, но никто из них не отвечал ему, только несколько быстрых вопросов на греческом языке достигли его слуха. Стратиг Тенниса со своими сыщиками, номарх с подначальными ему людьми и многие другие прибыли в белый дом из города. Гермон узнал их по голосу, он не мог их видеть: перед его взорами продолжали носиться красные, лиловые и черные облака. Хотя его мучила нестерпимая боль и какой-то внутренний голос твердил ему, что его ослепили, он все же отклонил помощь окружавших его людей и стал просить их отправиться в мастерскую Мертилоса. Египтянин Хелло, золотых дел мастер Тенниса, знал, как пройти в эту мастерскую: он бывал у художников, помогая им готовить золото для их работ. Прежде всего надо было постараться спасти произведения Мертилоса, а затем, если можно, и статуи Гермона. Опираясь на руку Хелло, направился раненый художник в мастерскую друга, но пламя и дым достигли уже там такой силы, что нельзя было и думать туда войти. «Все погибло, все сделалось жертвой пламени!» — в отчаянии воскликнул Гермон. «А он сам, мой Мертилос, где он?» Но все его расспросы были напрасны: никто не знал, где друг, никто не видел его. Наконец Хелло, который его вел, стал его уговаривать покинуть опасный дом. Усилия всех присутствующих были направлены на то, чтобы спасти его статую Деметры. Семнадцать человек с трудом вытащили ее из горящего дома на площадь; другие были заняты вытаскиванием раненых и мертвых, но нигде не было и следов Мертилоса и Биаса. Буря совсем улеглась, и приятная утренняя прохлада обвевала горячую голову Гермона, когда он, опираясь на руку нотариуса, пригласившего его в свой дом, шел по улице. Услыхав подле себя слова: «Как расточительно рассыпает свои розы Эос сегодня по небу», — он невольно для того, чтобы насладиться красивой утренней зарей, сдернул платок, покрывавший его раненое лицо, но опять перед его глазами носились только красные, лиловые и черные пятна. Быстро высвободив обе руки, поднес он их к своим бедным, лишенным света глазам и простонал, полный бессильной злобы, точно хищный зверь, которого прихлопнула железная западня: «Слепой, слепой!»
   Раньше, нежели утренняя звезда погасла, прокрался тот самый мальчик, который бегал по берегу с горящим факелом, в маленький храм Немезиды. Там все еще стояла Ледша и так была погружена в молитву, что только тогда заметила его приближение, когда он громко назвал ее имя.
   — Удалось? — спросила она глухим голосом.
   — Ты должна принести в жертву богине то, что ты ей обещала, — ответил мальчик, — так велел передать Ганно, и еще то, что ты скорее, сейчас же должна последовать за мной в лодку.
   — Куда повезешь ты меня? — пожелала она узнать.
   — Еще не на «Гидру», — ответил быстро мальчик, — сначала к старику на «Мегеру». Твой свадебный выкуп приготовлен для твоего отца. Ты не должна терять ни минуты.
   — Хорошо, хорошо, — произнесла она хриплым от волнения голосом. — А найду ли я чернобородого на корабле?
   — Конечно, — гордо отвечал мальчик, взяв ее за руку как бы для того, чтобы принудить ее следовать за ним.
   Но, высвободив руку и повернувшись к богине, она простерла к ней руки и произнесла молитву. Затем взяла она небольшой узелок и, вынув оттуда горсть золота, опустила его в жертвенную кружку и последовала за мальчиком.
   — Я найду его живым? — спросила она его, сходя со ступеней.
   Мальчик, тотчас же поняв, к кому относился ее вопрос, ответил:
   — Да, конечно! Ганно говорит, что его небольшая рана не опасна.
   — А другой?
   — У того ни царапины, он теперь на «Гидре» с двумя ранеными невольниками. Привратник и другие рабы убиты.
   — А статуи?
   — Да видишь ли, в чем дело: Лобайя говорит, что не может быть всегда полная удача, ну, так вот, тут и вышла неудача.
   — Как! Вы их не взяли?
   — Только одну оставили. Ту же, которая находилась в мастерской над водой, я сам помогал разбивать. Золото и слоновая кость уже на корабле. Что же касается другой, то задала же она нам работы: мы ее дотащили до мастерской над водой. Она там и теперь стоит, если только… Видишь ли, как там разгорается пламя?… Ну, вот если она не сгорит вместе с домом…
   — Какая неудача! — воскликнула Ледша с укоризной.
   — Ничего нельзя было поделать: мы боялись людей из Тенниса, которые спешили на помощь. Уж и то явился один силач: точно бешеная собака кидался он на нас и убил нашего Луле и силача Июде. Ну, да за то и отплатили ему! Маленький Хареб кинул ему в глаза черного порошка, а Ганно сам бросил ему в лицо горящий факел.
   — А Биас, невольник чернобородого?
   — Не знаю. Да, впрочем, кажется, ранен и на корабле.
   Говоря это, он указал Ледше на стоявшую лодку и взял у нее из рук узелок; она легко, без его помощи села в лодку и приказала везти ее к «Совиному гнезду», желая проститься со старой Табус. Но мальчик решительно заявил, что ее желание теперь невыполнимо; двое черных матросов по его знаку стали быстро грести по направлению к кораблю Сатабуса. Ганно хотел получить свою невесту из рук отца. Ледша больше не настаивала; когда же лодка поравнялась с островом Пеликана, она взглянула на лишенный блеска диск луны и вспомнила о той мучительной ночи, которую она здесь провела, поджидая Гермона. Улыбка победы и удовлетворенной мести пробежала по ее устам, но тотчас же ее густые брови грозно нахмурились, потому что ей показалось, что там, на небосклоне, где блестела эта бледная луна, там теперь виднелась тень громадного противного паука. Но она тотчас же отвела глаза от этого обманчивого видения и заговорила с мальчиком, чтобы прогнать даже мысль о пауке, потому что видеть утром паука означало несчастье. Красная утренняя заря напоминала ей ту кровь, которую она, как мстительница, должна была еще пролить.

XVIII

   Когда рынок Тенниса наполнился народом, от белого дома Архиаса остались одни развалины. Сотни мужчин и женщин окружали место пожарища, но никто не видал статуи Деметры, которую успели вытащить из мастерской Гермона. Номарх тотчас же приказал запереть ее в ближайшем храме этой богини. Носились слухи, что сама богиня спасла свое собственное изображение. Да, сыщик Памаут сам видел, как она неслась, ослепительно блистая, в облаках дыма над горящим домом. Номарх и стратиг пустили в ход все рычаги, чтобы узнать, кто совершил нападение, но все было напрасно. После того как дознались, что Пассет, муж Гулы, в припадке ревности прогнал жену за то, что она бывала в мастерской Гермона, стали подозревать, что нападение было делом рук оскорбленных биамитских мужей, но вскоре выяснилось, что Пассета в тот день не было в Теннисе, а невиновность других предполагаемых соучастников была доказана.
   Так как более двух лет ничего не было слышно в этой местности о морских разбойниках, то никому не пришло в голову заподозрить в этом деле пиратов, тем более что трупы нападавших сгорели вместе с домом. Ослепленный скульптор мог только рассказать, что один из разбойников был негром или же только вымазан черной краской, а другой нападающий был необыкновенного роста и силы. Эти последние показания породили следующую легенду: Гадес раскрылся во время страшной бури, свирепствовавшей в тот день, и все духи тьмы напали на мастерскую соблазнителя-грека. Стратиг, конечно, не верил этим суеверным объяснениям биамитян, которые и без того старались помешать правосудию там, где дело касалось наказания их соплеменника. Только когда стратиг узнал об исчезновении Ледши и о том, что жрец храма Немезиды нашел на другой день после нападения крупную сумму золота в жертвенной кружке храма, только тогда он понял приблизительно, в чем было дело, хотя ему осталось совершенно непонятным, кто были те сообщники, которые согласились служить орудием мести этой простой биамитянки. На другой день после пожара прибыли в Теннис эпистратиг всех нильских дельт, архивариус Проклос, Тиона и Дафна из Пелусия.
   Престарелый герой Филиппос должен был оставаться на своем посту: его там удерживали приготовления к войне. Альтея отправилась в Александрию, а также и молодой Филотос, которому Хрисила дала понять, что, пока Дафна будет ухаживать за ослепшим Гермоном, ему нечего надеяться, что Дафна примет его предложение. С большой осторожностью производил эпистратиг следствие, но все его старания не привели ни к каким результатам. Он велел собрать сведения о всех судах, бывших во время нападения во всех гаванях и бухтах северо-западной дельты, но среди них не оказалось ни одного подозрительного; даже корабли Сатабуса и его сыновей не подавали ни малейшего повода для обыска на них. Как торговые корабли с лесом прибыли они из Понта в теннисские воды и, по поручению большого торгового дома из Синопа, сдали в Теннисе свой груз балок и досок. И все же эпистратиг приказал произвести обыск на «Совином гнезде».
   Это был акт произвола, потому что остров не был еще лишен права убежища, и этим он еще больше восстановил против себя упрямых и своевольных биамитян, которые относились с большим, даже граничащим со страхом, уважением к столетней Табус; не только как ворожею и лекарку, но также как и прародительницу сильного воинственного народа почитали они ее. То, что эпистратиг обеспокоил обыском почтенную старуху и нарушил священное право убежища, лишило его даже помощи рыбаков, корабельщиков и ткачей; они стали считать, что сведения, которые они могли бы сообщить, были предательством по отношению к Табус и ее семье. Да, кроме того, эпистратиг не мог бы долго оставаться в Теннисе; уже на третий день вызвали его обратно в Александрию, где шли приготовления к войне. Ему пришлось покинуть Теннис, так и не расследовав дела о ночном нападении. Архивариус Проклос, приехав в Теннис, тотчас же отправился в храм Деметры, чтобы осмотреть статую ослепленного Гермона. Он вошел в святилище храма, ожидая увидеть произведение хотя талантливое и сильное, но совершенно не отвечающее его вкусу и требованиям, а вышел оттуда совершенно плененный благородной красотой этого истинного произведения искусства. Прежние работы Гермона восстановили его против художника, обладающего большим талантом, но не желающего воспроизводить возвышенные и красивые сюжеты, выбирая для своих произведений мотивы, которые казались Проклосу недостойными высокого, чистого искусства. В «Олимпийской трапезе» Гермона он даже видел оскорбление божества. Хотя его зоркий и опытный глаз знатока признал в его уличном мальчишке, утоляющем голод винными ягодами, оригинальное произведение, но его коробило то, что вместо красивого мальчика Гермон изобразил голодного, худого оборванца. Как бы ни была правдива и полна жизни эта фигура, Проклосу она казалась просто невозможной и достойной порицания, тем более что она вызвала много последователей, начавших изображать такие же низменные сюжеты. А когда, еще так недавно, Альтея, во время своих представлений в Теннисе, так охотно увенчала чело чернобородого художника, это возбудило в нем досаду; холодно и резко высказал он тогда Гермону, какое неудовольствие вызывает в нем то направление, которого он держится. При виде же Деметры мнение этого опытного и совершенно беспристрастного ценителя совершенно изменилось. Тот, кто мог сотворить подобное произведение, тот не только являлся самым выдающимся художником своего времени, но он еще обладал и способностью постигать божество и воплощать его. Эта Деметра была воплощением той божественной доброты, которая вознаграждала посевы обильной жатвой. В то время, когда Гермон работал, перед его умственными взорами должен был носиться образ Дафны, если только она ему не служила моделью, и среди всех знакомых девушек не было ни одной, которая могла лучше Дафны служить моделью для Деметры. То, что он слыхал в Пелусии и о чем ему рассказывали женщины, было, значит, правда. Не Альтея, которая ему, ее старому спутнику, позволяла не одну вольность, наполняла душу и сердце художника, сотворившего это произведение, а дочь Архиаса, и это также в известной степени способствовало перемене его мнения. Надо было надеяться, что слепота Гермона излечима. Его, Проклоса, прямая обязанность была сообщить художнику, как высоко ценил он теперь его искусство и его последнее произведение.
   По приезде Дафны и Тионы Гермон уступил их просьбам перебраться к ним на корабль. Он очень неохотно согласился исполнить просьбу его старой приятельницы, и ни ей, ни Дафне не удалось еще успокоить его страшного озлобления против судьбы, лишившей его зрения и самого дорогого друга. Все попытки хотя бы немного примирить его с постигшим несчастьем оставались без успеха.
   Врач Тенниса, обученный египетскими жрецами в Саисе и находящийся в качестве бальзамировщика при храме Исиды, покрыл его обгоревшее лицо влажными охлаждающими повязками. Он запретил художнику в свое отсутствие поднимать эти повязки и тем давать доступ света к его больным глазам. Но беспокойство и волнение, овладевшие всем существом Гермона, были так сильны, что, несмотря на просьбы ухаживающих за ним женщин, он то и дело приподнимал эти повязки, надеясь увидать хоть слабый свет того солнца, теплоту которого он чувствовал. Мысль до конца жизни пробыть в этой темноте была для него невыносима, да кроме того, им овладел необъяснимый страх, до того посещавший его разве только в самых тяжелых сновидениях. При этом он постоянно видел перед собой паука, который, казалось ему, постоянно покрывает паутиной его ослепшие глаза, к которым ему строго было запрещено прикасаться и по которым он постоянно проводил рукой, чтобы освободиться от этой ненавистной паутины. Ведь рассказывал же миф об Арахнее, что, когда Афина ударила честолюбивую ткачиху, она, прежде чем богиня превратила ее в паука, решила не пережить своего позора и покончить с собой. А насколько было ужаснее то, что его постигло, и разве он не мог воспользоваться тем правом, которое дано простым смертным перед богами, правом лишить себя жизни, когда им это покажется необходимым. Зачем ему, художнику, для которого зрение было самым важным и необходимым в жизни, продолжать существовать посреди этой страшной ночи, которую не освещал ни один луч света? При этом его постоянно мучили мысли о страшной кончине друга, который один мог бы его утешить в несчастье, и о своей бедности. Того, что он зарабатывал, и того, что богатый дядя давал ему, едва хватало на жизнь. За статую Деметры, заказанную Архиасом, он получил почти все деньги и этим золотом хотел уплатить свои долги в Александрии. Теперь оно пропало, и с ним вместе сгорели все его инструменты, платья, разные вещи, оставшиеся после его родителей, и все папирусные свитки с сочинениями его учителя Стратона. Теперь больше, чем когда-либо, приходил он к заключению, что не боги руководят жизнью человека, а слепой случай. Иначе как объяснить то, что Мертилоса, который так усердно служил им своим искусством, постигла такая страшная участь? Но была ли и Немезида, так скоро и грозно исполнившая мольбу оскорбленной девушки, также только измышлением человеческого воображения? Вряд ли! А если существовала одна богиня, то не делало ли это правдоподобным существование и всех других? При одной мысли об этой возможности он задрожал: если бессмертные думают, чувствуют и действуют, как ужасна будет дальнейшая его судьба, потому что он ведь отрицал и оскорблял всех этих олимпийцев и в их честь никогда даже и пальцем не пошевелил! Что же было удивительного в том, что они избрали его мишенью для своей злобы и мести! До того времени он думал, что самое ужасное и мучительное, что только могло постигнуть художника и человека, постигло его, но теперь он ясно чувствовал, что ошибался. Больнее, чем самое сильное физическое страдание, подействовало на него разрушение его представления о том, что он не зависит ни от какой другой силы, как только от себя самого, может свободно выбирать свою судьбу, не зависит ни от кого и не должен ни перед чем преклоняться, как только перед непоколебимой силой вечных законов природы или перед непонятным человеческому разуму случаем, который не допытывается о достоинствах одного или недостатках другого человека. Он, самостоятельный дух которого научился молчать и переносить лишения, только бы не одалживаться перед дядей и богатыми родственниками, он должен еще научиться верить в какие-то силы, руководящие каждым его действием. И он должен обращаться к ним, как того требовали справедливость, долг, и мудрость, с просьбами и благодарностью.
   Возможно ли это? Не видя Дафны и Тионы и думая, что он один, он ударил кулаком по своему покрытому ожогами лбу, потому что то, что он испытывал в данную минуту, походило на чувство, испытываемое свободным человеком, когда у него связаны руки и ноги веревкой, которую натягивает и ослабляет по своей воле какой-то незнакомый великан. Но нет!… Лучше умереть, нежели быть в руках божества каким-то манекеном, повинующимся каждому движению видимых и невидимых рук. В сильном волнении вскочил он с места, сорвав с лица и глаз повязки, и объявил Тионе, которая осыпала его за это упреками, что он хочет уйти, ему все равно куда, и что, подобно слепому эфиопскому невольнику, которого он видел у плотника в Теннисе, он также будет зарабатывать свой хлеб на ручной мельнице. Дафна пробовала его успокоить и уговорить, но ее нежный голос, казалось, причинял ему больше страдания, нежели строгие увещевания Тионы. Ему показалось невыносимым сидеть на одном месте; думая, что, ходя взад и вперед по каюте, он скорее достигнет какого-нибудь душевного равновесия, он принялся ходить. Но, сделав едва несколько шагов, он наткнулся на рабочий стол Тионы, и, когда столик вместе с цветочной вазой, разлетевшейся вдребезги, упал с шумом на пол, он остановился и, точно надломленный, ощупью добрался до кресла, только что им покинутого. Если бы он мог только видеть, как быстро зажала себе платком рот Дафна, чтобы заглушить свои рыдания, как морщинистое лицо Тионы еще больше сморщилось, точно она проглотила кислое яблоко, но все же, преодолев себя, она сказала весело и непринужденно, хлопнув его по плечу: «Продолжай в том же роде, мой сын! Конь всегда лягается, когда его кусают оводы. Не стесняйся, попробуй еще раз, если это тебя успокаивает. Ты не должен тревожиться о разбитых вазах: на то есть горшечник, чтобы сделать новые». Но Гермон молча прислонил свою горячую голову к спинке кресла и не шевелился до тех пор, пока ему не наложили новую влажную повязку. Как хорошо и приятно подействовала она на него! Он чувствовал, что это сделала Дафна — так нежно и осторожно не могли прикасаться старые пальцы почтенной Тионы, — и с каким удовольствием поднес бы он эти нежные пальцы к своим горячим губам, но этого он не мог себе позволить. Если она его любит, то именно теперь время порвать все то, что их связывало. Ведь если бы даже у нее хватило настолько сердечной доброты, чтобы соединить свою молодую цветущую жизнь с его печальным существованием, мог ли он без унижения для себя принять подобную жертву? Будет ли для нее такой союз счастьем или несчастьем — этого вопроса он себе не задавал; одно было ему ясно, что в том состоянии, в каком он теперь, стать ее мужем значило жить ее подаяниями, а лучше, нежели это, повторил он себе еще раз, работать, как тот слепой эфиопский раб.
   Выражение его лица выдало Дафне то, что происходило в его душе, и, хотя ей очень хотелось с ним заговорить, она принудила себя молчать, боясь, что звук ее голоса выдаст те душевные муки, которые она переносила ради него. А ему так хотелось услышать доброе слово, он даже решился спросить, тут ли она еще, когда Тиона объявила ему о приходе архивариуса и Проклоса. Гермон еще помнил с недавней поездки в Пелусий, насколько мнение о нем архивариуса было для него неблагоприятно, и он вновь вспылил. Как, теперь, при всем его несчастье, еще выслушивать насмешки человека, презирающего его направление в искусстве?! Нет, это было уж слишком для его и без того в конец истощенного терпения. Но тут его прервал сам Проклос, который сразу после слов Тионы вошел в каюту. Ему, как опытному человеку, слова Гермона показали, до чего в его памяти запечатлелись все неодобрительные выражения, которые он незадолго перед тем ему высказывал. Поэтому он отложил свое намерение высказать ему свой восторг до более удобного времени и начал с того, что передал прощальное приветствие так внезапно отозванного в Александрию эпистратига.